Пришвин обращается к такому качеству жизни, где смерти нет («один умирает, другой рождается; так юноша живет как частица бессмертной жизни, и вдруг его укололо, и он разорвался с чувством бессмертия жизни, и тут возникло „Я — смертен“ и после переделалось: „все смертно — я бессмертен“»). Встает вопрос о дискретности и непрерывности мира. Жизнь непрерывна, ее суть не время, а длительность — трансформация идей Бергсона в осмыслении культурной и исторической ситуации в России очевидна. Смерть существует с точки зрения сознания, а с точки зрения самого жизненного процесса смерти не существует («Мать, заготовляющая сундук для приданого дочери, — бессмертна, а сын, сказавший „я — есмь!“, смертен»). Эта непрерывность возможна в природе и в душе человека. Природу Пришвин осмысляет теперь как Божий мир и обнаруживает в природе процесс, также осуществляющий борьбу за бессмертие, совпадающий с культурным («опушки старых лесов покрыты, как щеткою, молодою порослью: старые передали молодым дело борьбы за жизнь, и молодые так живут, будто они родились совершенно бессмертными»). Это соединение происходит в сознании личности («Идея бессмертия — это личное сознание мировой борьбы за существование, это сознание личности»).
На новой глубине сознания писатель ищет такое равновесие между природой и культурой, в котором природная составляющая будет реабилитирована — в этой точке и произошел «бунт обезьяны». Речь идет не о смене мировоззрения, а об изменении всей картины мира и поведения человека в нем. Пришвин осознал, что природа, которая внутри человека, — это не та природа, которая вокруг нас, что нельзя нагружать ее грехами человеческими. Теперь он увидел природу в родстве и саму по себе, природа становится для него равным партнером, а отношения человека с природой — более бескорыстными, из них уходит борьба и «взять от нее…». «Никогда не был так близок к природе» в этом контексте означает скорее, что так он ее никогда не видел — без человека («Как хорошо уехать из города и не видеть, и не слышать человечишка», «И так он противен, человечишка», «Чистик прекрасен тем, что недоступен вторжению человеческих хищников»).
Хотя ситуация в России в значительной степени осложняется тем, что кризис гуманизма разрешился здесь в крайней форме революции, которая безжалостно смела культуру в целом, Пришвин полагает, что смысл культурной истории искажается не только гибелью культуры, которую в начале века все предчувствовали, и даже не столько формой этой гибели, сколько идеологией, ложью революции («Если бы говорить правду, то гибель назвать гибелью, распад распадом, то этот путь бы привел к Богу»). Однако происходит противоположное: «правда становится виноватой» («Почему вы молчите, когда слышите, что лгут и ложью вызывают на кровь, и затыкаете себе уши и вовсе уходите прочь со сборища, или правда может быть виноватою? Виноватая правда»).
В начале 20-х гг. обозначается сосуществование двух культур в России, причем пути строительства подлинной культуры и официальной советской, которая создается новым государством, расходятся принципиально. В частности, советская культура опирается на старый принцип отношения к природе («взять все у нее наша задача»), который становится основополагающим и осуществляется в рамках варварского, бескультурного мира. Советская культура усваивает не только прежнее отношение к природе, но и к культурному наследию — к «отцам» («это беспутные наследники расточают богатство отцов»). Противоположная советской подлинная новая культура, по Пришвину, требует переосмысления всего, связанного с идеей «разрыва с отцами» («у меня все сердце об отцах изболелось»). Однако у Пришвина не возникает тоски по прошлому, он думает о каком-то новом синтезе культуры, опираясь все на тот же принцип оправдания жизни («прекрасная дама приходит неузнанной, неведомой никому подругой в таинственной чудесной жизни», «это мир молчания напряженного пола, неведомой тишины»). |