Обед в «Стрэнд-хауз» с главой и директорами издательства «У. Г. Смит»: двое — точь-в-точь Твидлдум и Твидлди, еще старый выпускник Итона по имени Саймон Хорнби. И хозяин — Траутон. Официальная атмосфера клуба для джентльменов: серебро и красное дерево. Обед проходит в отдельном кабинете. Разговор крутится вокруг крикета, устриц, коллекционирования почтовых открыток. Слушаю себя и понимаю, что говорю не я, а кто-то другой. Такое времяпровождение далеко от литературы, не говоря уж о труде писателя. Я все время сдерживался, чтобы не нагрубить, и потому был чрезмерно вежлив.
Нужно было отказаться от премии. Не верю в смысл премий, не уважаю издательство «У. Г. Смит» и его отношение к беллетристике (что видно из политики выбора и приобретения романов). Надо бы вернуть деньги, но от таких широких жестов отдает тщеславием. Кроме того, сейчас я нуждаюсь в деньгах: только что уплатил два крупных добавочных налога и еще один, самый большой, должен уплатить до первого января. Полный абсурд. У меня лежат в Штатах сто тысяч долларов, а может, и больше, — здесь же в очередной раз превышение кредита в банке.
В довершение всего я плохо себя чувствую: постоянная боль в левом легком, одышка. Неделю за неделей я воюю с демоном никотина, но без всякого успеха. У меня нет ни физической силы, ни энергии.
Видел Джада. До него дошло, что несколько дней назад в Касабланке Сусанна пыталась покончить с собой. Поранила горло и кисти. Видимо, раны несерьезные, потому что уже на следующий день ее выписали из больницы. Он думает, что сейчас она в Париже. Бедняга. Он страдает из-за лживости их прошлого совместного существования.
Еду в Лайм один. Лондон погружен в густое молоко, туман сопровождал меня до Повила, затем вновь чистое небо и солнечный свет. Вновь сажусь за рассказ, начатый восьмого. Думаю, это будет повесть — 80 000 слов, не больше. Но уже сейчас мое пылкое воображение растягивает ее. Я не смогу закончить повесть, не отрываясь. Нужно написать сценарий для Джада, завершить триллер — предисловие к «Мольну» и редактура перевода подождут. Чувствую себя из рук вон плохо, но замыслов много.
Это «ощущение, что в тебе бурлят идеи», — во многом сознание собственного несовершенства; пристальное вглядывание в то, чем ты являешься. Многие писатели страдают от этого, то же самое было раньше и со мною (лавровые ветви распадались в прах); но теперь я люблю это состояние. Оно не разрушительное, а созидательное. Кипящий чугунок. Работающая машина. Прорастающее семя.
Завязываю с сигаретами — и с этого момента перехожу на сигары.
Элиз уехала в Бирмингем, а я ушел с головой в редактирование плохого перевода Бэра. Делаю это из любви к Алену-Фурнье и уважения к его памяти. Никто и ничто не заставляет меня — только то, за что шло умирать его поколение. Параллельно читаю замечательную биографию Алена-Фурнье, написанную Жаном Луазом; эта книга — как видение: так живо она воспроизводит жизнь Фурнье. Мне кажется, что я не читаю, а пишу ее, а когда я пишу, время пропадает. Мне неприятно думать, что ей когда-нибудь придет конец. Ведь тогда Фурнье умрет.
Едем в Лондон — получать премию У. Г. Смита. Ненавижу произносить речи, ненавижу публичность. Вчера приезжали с телевидения, глупый молодой репортер и четыре человека из операторской команды — последние мне понравились больше: врожденный цинизм профессионалов из рабочего класса, сословие новых ремесленников нашего мира. Снимки на Коббе, на Уэр-Коммон, в городе, в моем кабинете. Когда они снимали Кобб, к нам подошел отталкивающего вида человек в длинном черном пальто — короткие баки, бегающие глаза. Спросил, что тут происходит, я пожал плечами и отвернулся. Он постоял, послушал, потом опять спросил меня: «Вы Джон Фаулз?» Я кивнул. |