В моей черепной коробке между ноющим затылком и пылающими висками засел губчатый комок, где отдаются все боли, терзающие мое тело, которое разбилось на тысячу мелких, острых осколков, и в этом губчатом комке, из которого я хотел бы обеими руками (а еще лучше тонким пинцетом, предварительно вскрыв черепную кость) извлечь пушистые волокна, наверное пропитанные кровью, которые забили все, что у меня внутри, все полости, и затуманили то, что называют сознанием, — в этом губчатом комке постепенно пробивает дорогу мысль, что, быть может, моя собственная смерть никогда не станет частью чьего-то бытия, бытия хотя бы одного-единственного человека. Быть может, мне будет отказано в праве на реальность собственной смерти, отказано даже в этом праве, я с отчаянием перебираю в памяти, кому меня будет недоставать, чья жизнь оскудеет без меня, и не вижу никого, в эту минуту не вижу никого, моя смерть лишена реального смысла, мне не дано даже умереть, я могу только улетучиться, тихонько исчезнуть из этого мира — для того чтобы я действительно умер реальной смертью, той смертью, которая больно бьет по действительности, а не просто сгинул в вонючем мраке вагона, мне надо, чтобы Ганс был жив и Мишель был жив.
Когда в Эпизи, близ Жуаньи, в доме Ирен доктор Хаас потребовал у меня документы — то есть, само собой, я еще не знал, что это доктор Хаас, я просто вошел в кухню, совсем еще сонный, а Ирен сказала сдержанным, мягким голосом: «Гестапо, Жерар», она улыбалась, я смутно успел рассмотреть силуэты двух мужчин и женщины-блондинки, потом я узнал, что она переводчица, и один из мужчин рявкнул: «Документы!» — или что-то в этом роде, во всяком случае, нечто вполне недвусмысленное, — тогда я сделал движение, чтобы выхватить мой «смит-и-вессон», но в этот день, как на грех, у меня был канадский револьвер, барабан которого не вращался, а рукоятка откидывалась на неподвижной оси, высвобождая барабан, но я не смог осуществить свое намерение, потому что револьвер, как видно, зацепился утолщенной частью, где находится барабан, за кожаный пояс, и мне не удавалось его извлечь, и тут второй гестаповец нанес мне удар в затылок, я упал на колени, но упрямо думал только об одном — как бы вытащить оружие, только бы у меня хватило сил вытащить оружие и выстрелить в этого молодчика в мягкой шляпе с золотыми передними зубами, — единственное, что мне важно было сделать — это высвободить револьвер и выстрелить в этого молодчика, все мое внимание, вся моя жизнь сосредоточились на этой мысли; но тут гестаповец в мягкой шляпе, оскалив золотые зубы, в свою очередь изо всей силы ударил меня по темени рукояткой пистолета; хлынувшая ручьем кровь залила мне глаза, и без того одурманенные сном, блондинка-переводчица пронзительно взвизгнула, а мне никак не удавалось выхватить этот треклятый канадский револьвер. Лицо мое было в крови — эта вялая липкость и есть вкус жизни, думал я в какой-то экзальтации, совершенно уверенный, что молодчик в мягкой шляпе, заметив рукоятку револьвера, который я все еще упрямо и тщетно пытался извлечь, немедля расстреляет меня в упор. Но даже в эту минуту я не мог воспринять эту смерть, такую близкую и вероятную, как нечто реальное и неотвратимое; даже в эту минуту, когда она грозила настигнуть меня, когда логически она неминуемо должна была меня настигнуть, смерть оставалась чем-то условным, какой-то нереальной вещью или событием, да, собственно говоря, с точки зрения каждой отдельной личности, она действительно нереальна. Позднее, каждый раз, когда я был на волосок от смерти (словно смерть — это некое происшествие или же вещественное препятствие, на которое можно наткнуться, о которое можно удариться, стукнуться, расшибиться), она вызывала у меня единственное реальное ощущение — обострение всех жизненных функций, как будто смерть нечто такое, что можно мысленно представить во всех формах, оттенках, вариантах, но чего никогда нельзя на самом деле пережить. |