Сани на крепкой декабрьской дороге раскатывались. Солнце было красным, как после бани, по всему небу стояли белые столбы дыма, а над Замоскворечьем, едва пошевеливаясь, всходило, как всходит тесто, белое морозное облако. В воздухе сверкали невидимые глазу снежинки, стужа колом упирала в грудь, но неугомонные московские люди, в овчинах и во всяком пушистом меху: тут и лиса, и зайчишка, и господин бобер, и боярин соболь — суетились на улицах, галдели, переругивались. Москва, как всегда было, куда-то поспешала, чего-то продавала. Да только завидев Тимошкины сани, останавливались бегущие, замолкали кричащие, и сама улица напрягалась, застывала. Тимошка не испытывал ни к глазельщикам, ни к городу, в котором ждала его одна участь — четвертование, — не испытывал он ни злобы, ни какой другой укоризны. Когда-то Тимошке этот город казался постылым. Он был для него смрадным, как приказные палаты, где ярыжки и бояре, сойдясь в одном мерзостном сговоре, творили огромную, ничем не одолимую Кривду.
Восемь с лишним лет длилась разлука Тимошки с родиной. Теперь, после многих литовских городов, после Ясс, Истамбула, Венеции, Рима, Киева, Стокгольма, городов немецких, валашских, венгерских, он глядел на проносящуюся мимо саней Москву и — любил ее.
— Будь здрава! — говорил он ей и не страшась думал о близкой смерти. — Хорошо, что умру дома.
Сани остановились вдруг, и он закрыл глаза и застонал потихонечку, потому что неправда это, не хотел он умирать: ни в Москве, ни в Риме, ни в Чигирине.
8
Тимошку ждали боярин князь Юрий Алексеевич Долгорукий и боярин Богдан Матвеевич Хитрово.
«Вон каких степеней достиг!» — он усмехнулся брезгливо, зябко передернул плечами.
— Назови себя, кто ты есть! — закричал на него князь Долгорукий, принявший зябкую дрожь арестанта за страх и надлом. — Да правду, смотри у меня, говори!
Тимошка поднял на князя черные свои медленные, мудрые глаза. Он столько повидал на своем не очень-то длинном веку, что был вдесятеро опытней этих прожженных, но все-таки еще только начинающих царедворцев. Он посмотрел на князя. Окатил его взглядом с ног до головы, потом так же медленно, не гася на лице брезгливости, оглядел Хитрово и сказал назидательно, властно:
— Вы люди новые. Не вам со мною наитайнейшие беседы вести. Ничего от меня не узнаете. Говорить я буду с одним только Никитой Ивановичем Романовым. То — единственный великопородный боярин в нынешней Москве.
Царь ждал от своих следователей скорого отчета, и мудрый Хитрово предложил Долгорукому отправиться за Романовым. Они поехали к Никите Ивановичу вдвоем.
— Подайте мне пить! — попросил Тимошка.
Кто-то из палачей по знаку подьячего черпнул деревянной кружкой из бадьи с квасом, которым палачи взбадривали себя во время жаркой своей работы.
Тимошка кружки не принял:
— Подайте мне меду, да не в крестьянской кружке, а в серебряной чаше, моему достоинству приличной.
Подьячий спорить с арестантом не посмел.
Тимошка сидел на лавке, поглаживая запястья рук, болевших от цепей. От Новгорода его везли в цепях.
Подьячему, как и все в Москве, любопытному, глазевшему исподтишка на царева преступника, тошно сделалось. Царев преступник без страха разглядывал пыточную камеру, инструменты, приготовленные для пытки, палачей, приказных, смотрел, словно кума, пришедшая на базар без денег.
Анкудинову и впрямь было интересно в тайной палате. Когда сам приказной строкой служил, тянуло его к этим наитайнейшим палатам московским. За стенами этих палат совершались дела, о которых знали иной раз, может, Бог, царь, палач да сам отступник.
Как магнитом, тянуло Тимошку Анкудинова к строгим государевым тайнам. И вот — свершилось, сподобился. |