Изменить размер шрифта - +
Он как-то в шутку сказал императрице, что надобно водить их скопом в баню и хлестать берёзовыми вениками, как прутьями, дабы вбить-вколотить привычку подмываться в местах особенно интимных. Она согласилась без улыбки — и государь и государыня тогда ещё были заодно и чувствовали едино.

Шествовали прямиком в придворную церковь. Там пахло по-другому — ладаном и хвоей, сладковатым освежительным духом восковых свечей, лампадным елеем.

Хор грянул: «Слава, слава, слава!», и государь невольно поморщился. Он не был богомолен, принимая обряд как необходимость, и внешне был неуязвим. Порою, правда, на него находило молитвенное усердие и тогда сердцем прикипал к Николаю Угоднику Божию, Чудотворцу Мирликийскому. Казалось, молитва снимала душевную тяжесть, приносила ощущение прихлынувшей, осенявшей благодати.

— О благочестивейшем, самодержавнейшем, великом Государе нашем императоре Александре Николаевиче всея России, и о супруге его, благочестивейшей Государыне императрице Марии Александровне, и о наследнике его благоверном государе, цесаревиче и великом князе Николае Александровиче...

Возглашение привычно ловил слух, но отторгало сознание. Всё было знакомо, затвержено, слышано-переслышано. Скулы сводила зевота, тотчас подавляемая. Господи, на что уходит время в те поры, когда оно наступает со всех сторон и неведомо что может обрушить каждый час. Что час — каждую минуту!

Александр покосился на супругу. Благочестивейшая сжимала в руках неведомо откуда взявшуюся свечу, глаза были опущены долу, за нею закаменели два пажа, ухватившие концы ниспадавшего шлейфа. Всё творилось с обычной благопристойностью.

   — Велий еси Господи, и чудна дела твоя, и ни едино же слово довольно будет к пению чудес твоих! — возглашал протоиерей.

Были слова привычные, но время от времени иссекали они умиление из глубин души и тогда хотелось затвердить их и повторять.

   — Премудрости вонмем! — басил дьякон.

   — Вонмем, — машинально повторил Александр, неслышно шевеля губами. — Осени и просвети. Открой козни злоумышляющих противников моих, сокруши их, о Господи, сил.

Неожиданно вспомнился покойный отец. О, он не знал сомнений и колебаний. Не ведал и страха ни перед людьми, ни пред Богом. Он бы обнаружил и сокрушил. Досталось бы и ему за попустительство противящимся, за мягкотелость и либеральничание, наконец за слишком поспешное реформаторство.

Николай Павлович не стеснялся ни в выражениях, ни в рукоприкладстве, которое называл несколько кощунственно — рукоприложением. У наследника цесаревича Александра частенько горели щёки — от отцовского рукоприложения. Обида накипала. Особенно тогда, когда пощёчины отвешивались прилюдно. Отец не щадил самолюбия наследника, ему просто было чуждо понятие самолюбия у кого бы то ни было.

Он, Александр, так не мог, не умел. Наука царствования не укрепляла его. Ему, к примеру, нравился — страшно сказать — Герцен с здравомыслием из далека. Он охотно бы следовал его советам, ибо находил их дельными и справедливыми. Он не видел в нём врага, Боже упаси! Но всё-таки не решался признаться в этом. Разве что самым доверенным — их было раз-два и обчёлся.

«Дайте землю крестьянам, — призывал его Герцен ещё шесть лет тому назад, почти тотчас по воцарении, когда повсеместно ожили надежды на новое царствование после тьмы николаевщины, — она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братий... Торопитесь! Спасите крестьянина от будущих злодейств, спасите его от крови, которую он должен будет пролить!»

В нём жил этот призыв, он внял ему. Но ежели бы лондонский затворник знал, каковы препоны, сооружённые теми, кто был в силе — крепостниками, сонмом крепостников! Александр Николаевич с трудом продирался сквозь них.

Быстрый переход