Изменить размер шрифта - +

За эти два месяца, апрель и май 1823 года, отношения между Байроном и Блессингтонами становились все более близкими. Граф д’Орсей написал портрет Байрона и Пьетро Гамба. Разговор с леди Блессингтон был для Байрона отдыхом от трескотни его возлюбленной. Он был очень грустен, когда его друзья должны были уезжать. В последний раз принес всем троим по подарку на память. Слезы навертывались на глаза. Он вытер их и обронил какое-то саркастическое замечание по поводу собственного волнения.

 

* * *

«Дон Жуан», казалось, питался скукой и нравственным одиночеством Байрона. В Пизе, потом в Генуе он написал десять песен с легкостью, разнообразием приемов и изумительной гибкостью формы; поэма расширялась. Жуан оставался её героем, но приключения стали только предлогом. Истинным сюжетом стал сюжет «Гулливера», сюжет «Кандида»; сатира на европейских избранников. Байрон никогда не любил «правящих классов». Воспитанный с детства пуританином, то есть оппозиционером, он и в палату лордов вошел только затем, чтобы сказать пэрам несколько суровых слов. Он чувствовал себя чужим в свете в то самое время, когда, казалось, жил, как большой сеньор XVIII века. Буря, которая изгнала его из света, ранила, но не удивила. Наблюдая теперь из более спокойной обсерватории Европу, такую, какой её сделали эти жестокие люди, он находил удовольствие показывать им кровавый крах их доктрин.

Его обвиняли в высмеивании человеческой природы? Боже справедливый! Но что он сказал такого, что до него не было сказано Данте, Сервантесом, Свифтом, Макиавелли, «которые знали, что эта жизнь не стоит и картофелины»? Ни из анализа природы, ни из анализа нашей собственной мысли мы не можем извлечь достоверности. Одна система съедает другую, как древний Сатурн своих детей:

Это Байрон говорил еще со времени «Чайльд Гарольда», но в то время тщета религий и систем привела его к сомнению в полезности человеческих усилий вообще; тогда, говоря о порабощенной Греции, он только сетовал над её судьбой. Теперь, быть может, под влиянием своих недавних итальянских конспираций, быть может, от неудержимой жажды действия его сомнение во всем соединилось с верой в определенную политику. Он открыл, что метафизический скептицизм не обязательно связан с политическим скептицизмом. Наоборот. Если все мы, несчастные человеческие существа, втянуты в эту ужасную и лишенную всякого смысла авантюру, будем помогать друг другу и попробуем, как говорил Шелли вслед за Гёте, построить наш маленький мир на груди великой вселенной. Как скептик Вольтер бился за Каласа, так он хотел сражаться за свободу.

Больше всего нападал он на войну. Он посылал Жуана на осаду Измаила во время русско-турецкой кампании, чтобы показать, как мало стоит жизнь человеческая для этих мясников, торгующих оптом и управляющих нами. Он издевался над военной славой, над этими ловцами чинов и медалей, которые отдают жизнь за галун, за цитату, где нацарапано их имя, за возвышение Суворовых, Веллингтонов: «Человек, осушивший хотя бы одну слезу, — говорил он, — более заслуживает честной славы, чем тот, кто проливает целые моря крови…»

Он высмеял и самого национального героя, Герцога, «спасителя нации, которая не спаслась, освободителя Европы, которая и поныне в цепях, восстановителя костылей легитимизма». Тон был сильным, таким, который должен был взволновать Европу, полную в то время инвалидов войны. Эта «современная» поэзия должна была тронуть сердца тех, которые сражались, и всех тех, которые страдали от эгоизма своих хозяев.

Не без глубоких основании в «Дон Жуане» заключалось большое похвальное слово Дон Кихоту. Байрону никогда не был чужд здравый смысл Санчо, а возраст, который большинству людей приносит сомнение и иронию, как будто вылечил его от них. Страдания Дон Кихота казались теперь скорее горестными, чем развлекательными.

Быстрый переход