Он нацарапал несколько стихов в тетради — начало неоконченной песни:
«Стишки», — говорил он пренебрежительно, но никто лучше него не измерил этот разрыв между живыми чувствами, такими, какими видел их его усмехающийся здравый смысл, и чувствами, которые выражаются в стихах. Но как бы безжалостен ни был его анализ, как ни иронична была улыбка, когда кто-нибудь из его приятелей говорил о «греческом вопросе», сам он знал хорошо, что любовь к свободе и желание великих деяний были в нем реальны и сильны.
Он встречал в течение своей жизни столько препятствий к действию, что не мог не бояться тех, которые еще стояли перед ним. Прежде всего — Тереза. Он хорошо знал упорство «бессмысленной породы» и свою собственную слабость перед этой породой. «Госпожа Гвиччиоли, естественно, против того, чтобы я её покинул, будь это хоть на несколько месяцев, и так как её влияние помешало мне в 1819 году вернуться в Англию, то она прекрасно сможет удержать меня в 1823 году вдали от Греции». Но раньше, чем убеждать Терезу, ему надо было решить вопрос более неотложный и для него еще более мучительный: действительно ли грекофильский комитет в Лондоне желал его сотрудничества? После «исхода» 1816 года он проявлял по отношению ко всему английскому подозрительность парии. Для воображения нет страшнее тех врагов, которых мы не видим. Он был уверен, что англичане еще крайне раздражены против него, и решил ничего не просить у них, чтобы не давать им возможности отказать. С исключительной скромностью он предложил себя Хобхаузу и был чрезвычайно доволен, когда после долгого молчания, которое его задело, он был избран членом комитета. Письма этого времени показывают его с самой хорошей стороны — щедрым (он сразу объявил, что готов платить из своего кармана, и начал с того, что отправил за свой счет медикаменты и порох), простым и, самое главное, удивительно точным.
Письмо, которое написал ему мистер Боуринг, содержало в себе обычные общие места о «классической земле свободы, колыбели искусств и гения, обители богов, рае поэтов и прочих превосходных вещах». Это был тон, которого Байрон не выносил в прозе. «Энтузиазм!» — говорил он с отвращением. Он ответил рапортом о положении греков, достойным хорошего начальника штаба: «Материальные нужды греков как будто прежде всего таковы — парк легкой артиллерии с частями горной службы, во-вторых — пушечный порох, в-третьих — оборудование для госпиталей…» На четырех страницах, полных фактического материала, он отмечал нужды, наиболее удобные способы пересылки, адреса полезных корреспондентов. Весь здравый смысл Китти Гордон, оценивающей расходы Ньюстеда. Это составляло пикантный контраст с пустым красноречием комитета.
Был ли он, как сам думал вопреки мнению друзей, человеком действия? Истина была, конечно, сложнее. Весьма способный к действию, ибо он в одно и то же время обладал и храбростью, и чувством реального, и точностью, Байрон был приговорен к мечтаниям благодаря своей нерешительности. Ему хотелось быть сразу и защитником народа и большим сеньором-вольнодумцем, мужем и Дон Жуаном, вольтерьянцем и пуританином. Он боролся с английским обществом и хотел его привилегий. Ни консерватор, ни радикал, он был в английской политике тем зверем, который был несчастнее всех других, ибо он был наиболее противоречивым — вигом. Ему всегда не хватало единства мысли и действия, которое так необходимо для больших замыслов.
Но в этой греческой истории все было просто. Его родовые предрассудки не мешали ему желать освобождения чужого народа. Наоборот, Байрон чувствовал, что в силу темных и глубоких причин, классических воспоминаний, героических легенд он был бы поддержан английским общественным мнением в этой роли. И поэтому его успокоенный разум работал во всю свою мощь; ясность, осторожность давали свой результат и делали из него достойного вождя. |