Пожалуй, самым ярким, действительно трогательным памятником русского байронизма можно считать письмо князя П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу от 11 октября 1819 года: «Я все это время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов! Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона. Знаешь ли ты его «Пилигрима» («Паломничество Чайльд Гарольда». — С. Д), четвертая песнь? Я не утерплю и, верно, хотя для себя переведу с французского несколько строф, разумеется, сперва прозою… Но как Жуковскому, знающему язык англичан, а еще тверже язык Байрона, как ему не броситься на эту добычу! Я умер бы на ней… Кто в России читает по-англински и пишет по-русски? Давайте мне его сюда! Я за каждый стих Байрона заплачу ему жизнью своею».
Напрасно Вяземский взывал к Жуковскому — сердце последнего было отдано Шиллеру и его балладам. Из Байрона он перевел только «Шильонского узника», хотя ждали от него «Корсара», «Гяура», «Лары», если не самого «Чайльд Гарольда».
Письмо Вяземского — яркое свидетельство удивительной способности русского человека отдаться безоглядно иноземному кумиру, о котором иногда и представления-то подлинного не имеешь. Позже Достоевский назовет это всемирной отзывчивостью. Но рядом с Вяземским стоял в эти годы и Пушкин, признававшийся: «Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил».
Так что же все-таки привлекало русских поэтов в поэзии Байрона? Ответить можно совсем кратко, всего в двух словах, — мировая скорбь. Но что же привлекательного в скорби? В ней была высота, до которой ранее не поднималась новая европейская поэзия. Герой Байрона стоял выше всех соблазнов и радостей этого мира, при ваде великих развалин прошлого — Греции и Рима — он предавался возвышенным размышлениям о тщете всего земного. Его страдание внушало зависть, всем хотелось так страдать и чувствовать бренность земных радостей. И здесь очень важно, что скорбь байроновского героя была мировая, то есть касалась самих основ мироздания, это был спор с Творцом и творением, а не просто с преходящими политическими или социальными условностями времени.
Много позже Жуковский объяснил, почему Байрон не мог привлечь его (письмо к Гоголю от 8 января 1848 года): «…Обратим взор на Байрона — дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения. Его гений имеет прелесть Мильтонова Сатаны, столь поражающего своим помраченным величием; но у Мильтона эта прелесть не иное что, как поэтический образ, только увеселяющий воображение; а в Байроне она есть сила, стремительно влекущая нас в бездну сатанинского падения».
Но это уже конец 40-х годов, преодоленный байронизм. А в двадцатые годы сам Пушкин страдал от невозможности читать Байрона в оригинале (серьезно принялся он за английский язык только после Михайловского, в 1827–1828 годах).
В ноябре 1825 года он пишет П. Вяземскому из Михайловского: «Что за чудо «Дон Жуан»! я знаю только 5 первых песен; прочитав первые 2, я сказал тотчас Раевскому, что это chef-d’oeuvre Байрона… Мне нужен английский язык — и вот одна из невыгод моей ссылки: я не имею способов учиться, пока пора. Грех гонителям моим!» И далее, касаясь появившегося известия о сожжении записок Байрона его биографом Т. Муром, Пушкин этот поступок Мура ставит выше лучшей его поэмы «Лалла-Рук» (кстати, переведенной Жуковским): «Зачем жалеешь ты о потере «Записок» Байрона? чорт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно увлеченный восторгом поэзии. |