Изменить размер шрифта - +
Наверное, сегодня язык ее растревожил…»

Наконец и язык успокоился и повалился лягушачьим брюшком на дно рта, ткнувшись кончиком в зубы и проехавшись напоследок по черному от курева налету на зубах.

Пытаюсь задремать. На брезентовое покрытие кузова голову не положишь — трясет. Расставляю ноги, с силой упираюсь в ляжки локтями, кладу лоб на горизонтально сложенные руки. Так тоже качает. И еще сильнее тошнит. Сажусь прямо, закрываю глаза. На долю секунды открываю их, фиксирую пацанов и разглядываю потом, уже закрыв глаза. Успеваю рассмотреть только нескольких — задумчивого Шею, бледного Кешу Фистова с эсвэдэшкой между ног, с силой сжавшего зубы, так что выступили челюсти, будто сдерживающего матерную ругань Диму Астахова… Остальные расплываются. Еще раз открывать глаза мне лень, тяжело, не хочется, неинтересно — из перечисленных причин можно выбрать любую, и каждая подойдет. Чтобы отвлечься, начинаю считать. «Один, два, три, четыре…»

Мне почему-то кажется, что я считаю наших пацанов, отмеряю их жизни, как на счетах, и поэтому испуганно прекращаю это занятие и начинаю снова уже с пятидесяти.

«Пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре…»

Язык лежит, как сонная лягва в иле.

«Сто сорок, сто сорок один, сто сорок два…»

На ухабах зрачки метаются под веками, как плотва.

«Четыреста одиннадцать, четыреста… какое число было только что?»

Пахнет деревьями, ветками, землей. Значит, выехали из города. Нет, не буду глаза открывать.

«Тысяча семьсот девяносто… Тысяча семьсот девяносто пять… Может, я не о том думаю? Может, нужно что-то решить с этой жизнью? А чего ты можешь решить? И кому ты скажешь о своем решении? И кому оно интересно? Тысяча семьсот девяносто семь… или шесть? Или семь?»

Машины останавливаются. Открываю глаза. Минимум пейзажа — голая земля, почему-то отсыревшая.

Кто-то из сидящих ближе к краю высовывается из кузова.

— Чего там? Чего? — спрашивают сразу несколько человек.

Пацаны, шевеля затекшими конечностями, поднимаются и, согнувшись, толпятся у края кузова, но Семеныч уже вызвал по рации Шею и Столяра и, даже не дождавшись их ответов, приказывает всем оставаться на местах.

— Курить-то можно? — спрашивает кто-то у Шеи.

Шея молчит, я закуриваю; после первой затяжки сладостно жую — будто ем дым. Сладкий, вкусный дым, нравится… Опять нравится…

Шея смотрит на меня недовольно. Не только потому, что я закурил без разрешения, но потому, что он дым не любит — некурящий у нас взводный. А машина, хоть и кузов, — все-таки помещение, надо и честь знать. Делаю несколько жадных затяжек и бычкую сигарету о пятку берца. Машина трогается. Ищу, куда бросить окурок, и, не найдя места, роняю его на пол. Некоторое время смотрю, как он катается по полу, пачкая мухоморного окраса фильтр.

На ухабах машины переваливаются, пацаны с трудом держатся кто за что может.

«…Какая тягомотина, скорей бы уж…»

Смотрю на улицу, там появляются деревья, не знаю их названия. Какие-то деревья, из тех, что растут только в Чечне. По крайней мере, в Святом Спасе они точно не растут. Впрочем, я и тех деревьев, что растут в Святом Спасе, по названиям не знаю. Береза, дуб, клен и все. А, еще рябина… «Ой, рябина кудря-я-вая…» И калина. Калина — это дерево? Я не успеваю додумать. Машины снова останавливаются, моторы глушатся; какое-то время гудит бэтээр — тот, что шел первым, но вскоре и он смолкает.

Все сидят молча.

Смотрю на улицу, вижу кабину грузовика, шедшего за нами, лицо шофера. Не могу понять его настроения, черты лица расплываются. Зато появляется лицо Семеныча — он подошел к борту нашего кузова, заглядывает внутрь, командирским нюхом оценивая состояние коллектива.

Быстрый переход