Изменить размер шрифта - +
Но я уже знал: если б он мог выразить вслух то, что мешало и ему и его отряду, он произнес бы одно слово: «Репин».

…Не могу сказать, чтоб у Суржика назавтра же дело пошло на лад. Нет, этого не случилось. Но что-то в этом вялом, равнодушном парне шевельнулось, что-то ожило. Чуть потверже стал звучать его голос в разговоре с ребятами, чуть независимее стал он отдавать рапорт. Встречаясь с ним глазами, я теперь читал в его взгляде что-то вроде упрямого вызова: «Ты еще узнаешь мне цену. Погоди, увидишь, что есть Суржик!» Это не было перерождение. Но что-то произошло, что-то стронулось с места в этой неподвижной, сонной душе. Важно было не упустить это, вовремя поддержать, помочь.

С Колышкиным не произошло ровно ничего. Разве что лицо его стало еще угрюмее, глаза еще тусклее, движения еще более вялыми и нескладными. Я понял: с Репиным больше нельзя оставаться в прежних отношениях, надо что-то круто и всерьез переламывать.

Впрочем, недолгое время спустя он сам дал мне повод для разговора.

 

20. ПАНИН

 

В столовой ребята сидели по четыре, иногда по шесть человек за столом. Когда освободились места Короля, Плетнева и Разумова, на одно из них посадили Панина, паренька лет тринадцати, угрюмого и неповоротливого, – того самого, что чуть не съел буханку; жесткие черные волосы его странно – козырьком – торчали вперед над низким лбом. И в первый же день я увидел, что Володин, единственный оставшийся от прежней компании, подсел пятым к соседнему столу.

– Почему не на своем месте?

– Так. Мне здесь лучше. Я вот с Пашкой и Петькой буду.

– Глупости! Тут ты только им мешаешь и самому неудобно – сидишь на углу. Иди на свое место.

Препираться было нельзя, и Володин нехотя вернулся. Но потом он стал ходить за мной по пятам, умоляя разрешить ему пересесть на другое место.

– Зачем?

– Ну, Семен Афанасьевич…

– Объясни, почему не хочешь оставаться на старом месте, тогда и поговорим.

– Ну, Семен Афанасьевич… Семен Афанасьевич…

Толкового объяснения не последовало – и Володин остался на прежнем месте. Но он воспользовался тем, что в столовую мы не ходили строем (просто было определено: завтрак от семи тридцати до восьми, обед – от часу до двух и т. д.), и изворачивался как мог. Он прибегал пораньше, ухитрялся с молниеносной быстротой проглотить все, что полагалось, и уходил прежде, чем Панин появлялся в столовой.

Панин проходил в столовую боком, не поднимая глаз, ел, уставившись в тарелку. Я видел, что его сторонятся, не садятся рядом, даже кровать его в спальне стояла на отшибе. Почему?

Думать, что ребят оттолкнула от него история с буханкой, я не мог – такая щепетильность как будто не была им свойственна. Нет тут другое. Но что?

В тот день мы с Алексеем Саввичем вернулись из Ленинграда, куда накануне пришлое отправиться обоим, уже после утреннего обхода и поспели прямо к линейке. Без нас рапорты по спальням принял Жуков.

Как всегда после отлучки, даже самой короткой, я приглядывался ко всем особенно пристально, и мне показалось, что есть перемена в ребятах. Неуловимая, едва заметная. Я не мог бы сказать, в чем она, знал только: перемена эта тревожная. Этому знанию научить не может ни одна книга, этому учит только опыт.

Во время завтрака я увидел, что Панина нет в столовой. На мой вопрос дежурный отвечал что-то невнятное. Я поднялся в спальню и нашел Панина жестоко избитым. Он не мог поднять голову, все лицо, все тело было в синяках.

– За что били?

Он прикрыл глаза и не ответил. Я знал, что спрашивать бесполезно: ни он и никто другой мне этого не скажет. Не скажут ни наедине, ни прямо, открыто, на общем собрании.

Я вышел из спальни, спустился в столовую и отыскал глазами Петьку:

– Созывай собрание.

Быстрый переход