— Имел дело с уфлотом...
Он обнажил десны в улыбке, но тут в предбаниике кто-то затопал ногами, дверца «комнати» распахнулась, и на пороге возник Старенков.
— Здорово, вечеряльщики! — сунул рукавицы в карман полушубка. — Ну, господа банкиры, о чем речь ведете? Мировой доход подсчитываете? — постучал ногтем по столбикам цифири.
Помолчал.
— Где уж нам... Где уж... — засмущался Дедусик.
— А ты не красней, как нетронутая девица перед свадебной ночью. Вот что, мужики. Скинуться нужно. Рогову на подарок. У него день рождения, вот и надо вручить ему что-нибудь дельное.
— У Рогова зарплата едва в карман влезает, а ты — скинуться, — недовольно проговорил Дедусик, — зачем ему подарок?
— Для душевного приятства, старик. Не жмись.
— Не жмусь, — сощурился Дедусик. Поковырявшись в кармане пиджака, достал оттуда поржавелую двухгривенную монету, пришлепнул ее о ладонь бригадира. — Вот мой членский взнос.
— Маловато, — сказал Старенков. — Рокфеллер подаяния побольше делает.
— Никак нет, — заявил Дедусик, — не больше. Я об этом в журнале читал. А потом, дареному коню в зубы не смотрят. Ага. И вот еще что... Если надоть Рогову на день его ангела водки принести, колбасы, сбегать куда-нибудь — пожалуйста! Я сбегаю. Ослобонить вас от забот — это тоже мой подарок.
— А ты? — Старенков посмотрел на Костылева.
Костылев достал десятку, протянул бригадиру, потом к десятке добавил трешку.
— Чертова дюжина, — сказал бригадир, усмехнулся едва приметно в бороду, молча вышел из «комнати».
— Так все денежки профукаешь. Дурень ты, — заявил Дедусик Костылеву. — Не-е... Тя надо на экономические курсы послать учиться, чтоб ты вопросы, так сказать, хозяйствованья одолел.
— День-то рождения один раз в году бывает.
— На трассе вон сколько человек работает. Если каждому на день ангела по тринадцать рублев выделить, на эти деньги не то чтобы дом отремонтировать — на них новый областной город построить можно.
Костылев прошел на свою половину, улегся на нижнем, старенковском ярусе, заложил руки за голову.
Что-то ему было не по себе.
Первое время его вот точно так же, как и сейчас, охватывала щемяще-острая неуступчивая тоска. Особенно по вечерам, когда сумерки были затяжными, как унылая песня, опускались на землю долго и плавно, делая снег зябким, пугающим, деревья сиротски бесприютными, и Костылев, если бывал на работе, особенно пристально начинал вглядываться в синюю, трескучую, будто рвущаяся материя, дорогу, стелющуюся под колеса КрАЗа, тихо сглатывал твердые слюнные катыши, сторожко тянул шею, чтобы видеть дальше, побольше захватывать морозной сини взглядом. Перед ним, словно наяву, вставала подмосковная деревенька, бревенчатый рассохшийся домик о три окна, каждое привечает вечернего путника, каждое манит желтым; а вдоль всей деревни — нетронутые дымы, с ледяным волшебством поднимающиеся над трубами, слышно даже, как они звенят, светятся, они как напоминание о летнем тепле! В далекой высоте, в вечернем бездонье дымы растворялись, истаивали, и, если бы не крепнущий холод, если бы не стеклянная ломкость воздуха, можно было бы часами смотреть на предночное колдовство.
Синь густела, будто в воздух, как в воду, подсыпали чего-то химического, и это «чего-то» добавляло вечеру вязкости, дорога приподнималась, становилась ближе к глазам, а может, КрАЗ проседал, зарываясь в снег; колесные вдавлины зимника делались сажевыми, перекаленными, подвально глубокими. Как только эта чернота пробивалась сквозь ледяную глазурь, сумерки шли на убыль, обесцвечивались, от этого становилось особенно печально и слезно на душе, в ушах звенела тишина, даже перестук мотора уходил в небытие. |