Зависть вызывает и его дар театрального преображения, — это как раз те моменты, где читатели могут позволить себе расслабиться и допустить неоднозначное толкование связей в своей собственной реальной жизни, примерив на себя талант автора. Эксгибиционизм художника в высшем смысле этого слова связан с его воображением; художественная литература для него не более чем игра с гипотезами и рассмотрение серьезных предположений, подстегивающая воображение форма исследования, то есть все то, что никогда не являлось эксгибиционизмом. Если так можно выразиться, это эксгибиционизм внутри стенного шкафа, эксгибиционизм скрытный и тайный. Разве не является истинным тот факт, в противоположность общественному мнению, что разрыв между жизнью писателя и его произведением и есть самый интригующий аспект его творчества?
Как я уже говорил, это всего лишь несколько моментов — подсказок к ответу на вопрос, поскольку вопрос этот мучит и преследует Натана на каждом шагу. Он никогда не мог понять, почему люди отчаянно стараются доказать ему, что он не умеет писать художественные тексты. К его смущению, фурор, произведенный романом, порождает не только вопрос „Литература ли это?“, но и другой вопрос, который ставят перед собой те, кто хочет уйти от матерей, отцов или обоих родителей сразу, или вопрос, мучающий многих отцов и матерей, который они обращают к своим сексуальным партнерам. Вопрос звучит так: „Это моя литература?“ Чем меньше склонны читатели к центропупизму, тем меньше ужасов содержит для них роман, тем меньше подогревает он воображение читателя; вот об этом я и подумал вчера и пришел к следующему выводу: роман Натана — это классика безответственного преувеличения, издевательская комедия, странным образом проецируемая на все человечество; это произведение представляет собой выворачивание наизнанку авторской души, оживляемое бесстыдной наглостью описаний, где автор в гипертрофированном виде подает свои недостатки и предоставляет себе свободу, отчаянно веселясь при совершении дурных поступков, — здесь уже можно делать соответствующие выводы, которые говорят о внутренней распущенности автора.
Я говорил о романе „Карновски“, а не о самом Натане, и это все, что я намеревался сделать. Если бы у нас было побольше времени и мы могли бы провести здесь целый день вместе, я бы поговорил обо всех его книгах по очереди, долго и подробно разбирая каждую из них, потому что именно такую речь Натан хотел бы услышать на своих похоронах, — иначе говоря, такое выступление разочаровало бы его меньше всего. Ему моя речь показалась бы лучшей охранной грамотой от преходящих скорбных песнопений на похоронах. Книга, говори только о книге, — явственно слышатся его слова, сказанные мне когда-то на берегу, — потому что именно это может отличить нас обоих от тупоумных ослов. Несмотря на обнажение своей души в романах, писатель постоянно защищал свое право на уединение — не потому, что он исключительно любил одиночество, а потому, что кипучая, эмоциональная анархия и оголение в моральном плане были возможны для него только в условиях изоляции. Только оставшись наедине с самим собою, он жил полной жизнью без границ. Натан как художник, как парадоксальный автор самых безудержных фарсов, пытался, как ни странно, вести добропорядочный образ жизни, за что и получил награду, цена которой оказалась слишком высока. Я говорю об авторе, а не о Карновски, который до некоторой степени является грубой, звероподобной тенью писателя, развенчанным, искаженным обликом его самого, и, полагаю, Натан первым согласился бы со мной в этом утверждении: герой книги стал самым подходящим объектом для увеселения его друзей, особенно в эти горестные минуты».
Когда служба закончилась, присутствовавшие на похоронах стали выбираться на улицу, где толпа разбилась на небольшие группки. Люди, явно не желавшие расходиться так скоро, еще некоторое время потолкались у ворот, прежде чем вернуться к своим обыденным делам в тот октябрьский вторник. |