Сконцентрировавшись целиком и полностью на «Карновски», редактор, казалось, издевался над Генри, описывая с усмешкой ту пропасть, что легла между братьями.
«То, что разобщило нашу семью, — думал Генри, — превозносится здесь, — именно это произведение было направлено на разрушение наших отношений, и неважно, что они тут говорят про „искусство“. Вот они все сидят тут и думают: „Разве не было смелостью со стороны Натана, разве не было это жестом отчаяния, когда он впал в агрессию и варварски обнажил противоречия еврейской семьи на потребу публике?“ Но никто из них не заплатил ни одного гребаного цента за эту храбрость! Вся их добродетельность в том, что они говорят вещи, о которых не принято распространяться вслух. Что ж, вы должны увидеть своих стариков родителей, живущих во Флориде: вы увидите их бестолковость, вы познакомитесь с их друзьями, их воспоминаниями — они за все заплатили сполна, они потеряли сына из-за того, что обычно не обсуждают вслух. А я потерял брата! Кто-то дорого заплатил за то, что он высказал все, что обычно не говорится вслух, — и это я дорого заплатил за все, а не вон тот изнеженный мальчишка с претенциозной надгробной речью. Все наши связи, вся наша тесная дружба и взаимопонимание, существовавшие между нами в детстве, были погублены этой гребаной книжкой и этим гребаным противостоянием. А кому это было нужно? Почему мы боролись друг с другом? И из-за чего началась эта заваруха? Ты отдал родного брата этому сверхобразованному хлыщу, этому мальчишке, который знает все обо всем, а практически — ничего, чье литературное выступление, такое аккуратное и гладенькое, так дорого стоило нашей семье; а теперь только послушайте его: он хочет увековечить всю грязь и неразбериху нашего существования!»
Выступать на похоронах должен был сам Генри, и никто другой. Именно он по праву мог быть представителем своего брата, его доверенным лицом, кого бы слушали все собравшиеся. Кто еще был ближе к нему? Но накануне вечером, когда редактор спросил Генри по телефону, будет ли тот выступать на похоронах, он понял, что не сможет говорить публично — он никогда не найдет нужных слов, чтобы облечь в них воспоминания о счастливом детстве: об игре в мяч с отцом и братом, о катании на коньках по озеру в Уиквахик-парк, о летних месяцах, которые они вместе с другими отдыхающими проводили на берегу, — все это имело значение только для него самого, и ни для кого другого. Он провел два часа за письменным столом, пытаясь написать хоть что-нибудь о Натане; он погрузился в воспоминания о своем большом, постоянно вдохновлявшем его старшем брате, за которым он ходил хвостом в бытность свою маленьким мальчиком, о том Натане, который был для него поистине героической личностью, пока в шестнадцать лет не уехал учиться в колледж и сразу стал для него далеким и заслуживающим скептического отношения. Единственное, что Генри сумел написать в своем блокноте, были годы жизни брата: 1933–1978. Получалось так, будто Натан был все еще жив и своим присутствием заставлял Генри погрузиться в молчание.
Генри не стал выступать на похоронах не потому, что у него не нашлось нужных слов, — причиной, по которой у него не нашлось слов, была вовсе не его глупость или необразованность: если бы он вздумал соревноваться со своим братом, то Натан был бы полностью уничтожен. Он никогда не был бессловесным существом ни со своими родителями, ни с женой, ни с друзьями, ни уж конечно со своей любовницей, — он не был молчуном в душе, но в рамках семьи он взял на себя роль мальчика с умелыми руками, роль хорошего спортсмена, роль благородного, надежного парня с легким характером, тогда как Натан получил монополию в мире слов, а вместе с ней власть и престижное положение. В любой семье каждому назначена своя роль — нельзя же всем выстроиться в ряд и, дружно ополчившись на папашу, забить его до смерти. |