К примеру, Мария была достаточно проницательна, чтобы связать мою профессиональную серьезность с классовым происхождением. «Твоя преданность искусству слегка провинциальна, и ты это знаешь, — говорила она. — Ты казался бы жителем метрополии, если бы у тебя был слегка анархический взгляд на жизнь. Ты только кажешься анархистом, но на самом деле ты не таков. Что касается убеждений, ты у нас полнейшая деревенщина. Ты думаешь, что обстоятельства играют важную роль в твоем случае. Только провинциал приписывает определяющую роль обстоятельствам, если ему хоть чего-то удалось добиться в этой жизни. Это касается и написанных тобой книг. Думаю, это так. Вот почему на свете так мало первоклассных актеров и писателей: им всем не хватает серьезности. Или убеждений. Или злости. Или гнева». — «А как же общечеловеческие ценности?» — «Что ж, — ответила она, — у нас их точно нет. Это было бы слишком. Люди привыкли ожидать, что по крайней мере за это будут платить высшие классы, но те больше не желают раскошеливаться. По большому счету, я оказалась вероотступницей, хотя и была в то время всего лишь ребенком. Теперь я преодолела эти чувства, но когда была совсем маленькой, то страстно желала, чтобы меня вспоминали после моей смерти за то, что я совершила. — „Я хочу, чтобы про меня помнили еще до моей смерти“, — сказал я. „Что ж, это тоже важно, — кивнула Мария. — Даже очень важно. Слегка провинциально, наивно и примитивно, но я должна сказать, эти черты привлекательны в тебе. Знаменитая еврейская экспрессивность“. — „Сбалансированная твоей знаменитой английской безмятежностью“. — „И это, — сказала она, — самое мягкое описание моего страха провала“».
После органного соло мы встали, и прихожане затянули первую рождественскую песню; пели все, кроме меня и детишек вроде Фебы, которые были еще слишком малы, чтобы знать слова наизусть или читать их по программке. Все собрание пело с необыкновенным рвением — это был взрыв доброй, чистой страстности, которую я не мог предвидеть в солидном и уважаемом руководителе хора, так же как и благовоспитанную торжественность в священнике, который должен был дать благословение прихожанам. Мужчины с портфелями, покупатели со свертками, узлами и сумками, те, кто в самые тяжелые минуты часа пик прошли весь путь до Вест-Энда, таща за собой перевозбужденных детишек или пожилых родственников, — они больше не существовали сами по себе: едва открыв рот и начав петь, эта толпа разношерстных лондонцев превратилась в батальон наслаждающихся приходом Рождества христиан, которые смакуют каждый слог песнопений, восхваляющих Христа, с беспредельной искренностью и готовностью. Для меня это звучало так, будто они за многие недели чудовищно истосковались по удовольствию, подтверждающему существование этой секретной, но прочной ассоциации. Они не вели себя экзальтированно, они не были в бреду, граничащем с исступлением, — если правильно использовать старомодное слово, они ликовали. Быть может, с моей стороны было немного провинциально считать чем-то удивительным объединение христиан, но тем не менее меня поразило звучание их голосов — они показались мне приятными; говоря на сионистском жаргоне, меня удивило, как нормально они себя чувствовали, — они ощущали себя крошечной составляющей чего-то огромного, чье обязательное присутствие никак не влияло на серьезные задачи, поставленные западным обществом перед Многими поколениями. Если посмотреть на них со стороны, можно было подумать, что они символически празднуют какое-то событие, сообща пожирая духовную печеную картофелину гигантских размеров.
Тем не менее, с еврейской точки зрения, я не переставал думать о том, зачем им нужна вся эта чепуха? На что им сдались все эти умудренные старики и хоры ангелов? Разве рождение ребенка — не удивительное само по себе явление, более таинственное, чем вся эта шумиха вокруг него? Хотя, честно говоря, я всегда чувствовал, что момент, где христианство решительно завладевает правом на чудеса, — это Пасха; Рождество Христово всегда поражало меня тем, что оно стоит вторым по рангу за Воскресением и по большей части обращено к детям. |