Но Кэрол сказала ему лишь то, что обычно говорится в таких случаях: она все понимает. Она даже поцеловала его, хотя никогда не была его большой поклонницей.
— Ничего страшного. Не волнуйся. Мы просто не хотели, чтобы ты остался в стороне. Ваши ссоры больше ничего не значат. Все позади. Сегодня важно лишь то, что вы были братьями.
Прекрасно, прекрасно. А как насчет написанных им трех тысяч слов? Беда в том, что слова, совершенно неуместные для похорон, были теми самыми словами, которые жгли все его нутро.
Еще и суток не прошло с той секунды, как Генри покинул этот мир, а новое сочинение уже выпирало из Натанова кармана, пылая, словно раскаленные угли. Ему предстоял трудный день, который надо было прожить до конца, — он воспринимал этот день не как свидетельство того, что происходит вокруг, а как продолжение своей творческой работы, будущей работы. Так как ему не удалось найти применение своему ораторскому таланту, чтобы сложить воедино обрывки детских воспоминаний и произнести десяток-другой сентиментально-трогательных слов утешения, он решил, что ему не место среди собравшихся, — он не мог прикидываться этаким добропорядочным джентльменом, оплакивающим своего безвременно ушедшего брата; в ту минуту он опять почувствовал себя чужаком. Входя в синагогу вместе с Кэрол и ее детьми, он подумал: «Вот гребаное ремесло! И горе, и радость испоганит!»
Хотя синагога была просторной, в ней некуда было яблоку упасть: в самом конце зала и в проходах толпилось двадцать-тридцать подростков — местные юноши и девушки, чьи зубы лечил Генри, когда они были еще детьми. Юноши, уставившись в пол, стоически молчали, а девушки в большинстве своем плакали. В одном из задних рядов сидела молодая стройная блондинка, почти девочка, на которую Цукерман не обратил бы никакого внимания, если б не искал ее специально; он бы нипочем ее не опознал, если бы Генри не притащил ее фотографию во время своего второго визита к нему.
— На этом фото, — предупредил его Генри, — она плохо получилась.
Однако Цукерман пришел в восхищение:
— Какая хорошенькая! Я тебе даже завидую.
Генри, его чересчур уверенный в себе младший брат, самодовольно хмыкнул:
— К сожалению, она не фотогенична. В жизни она гораздо лучше. На снимке этого не видно.
— Еще как видно! — ответил Натан, удивляясь тому как простовато она выглядит. Нет, удивляться было нечему. Мария, которую Генри расхваливал ему как писаную красавицу, тоже не была умопомрачительно хороша на фотографии, но по крайней мере привлекала внимание симметричностью черт в суровом тевтонском стиле. Но эта — бледная спирохета, невзрачная мандавошечка… Он вспомнил Кэрол, ее густые вьющиеся волосы, длинные черные ресницы… Нет, по сравнению с этой чахлой немочью Кэрол казалась намного эротичней и привлекательней. Ему, конечно, нужно было силком вернуть фотографию Венди брату, сунуть ее обратно; скорее всего, Генри принес ему карточку не просто так, а чтобы найти в себе силы принять то или иное решение. Он специально приволок эту фотку, чтобы услышать от Натана: «Иди ты в жопу, идиот! Нет, и еще раз нет! Уж если ты остался с Кэрол, вместо того чтобы сбежать с Марией, которую ты по-настоящему любил, ради кого и чего ты решился на серьезную операцию? Не из-за этой ли плоскодонки, которая каждый вечер заводит тебя на работе перед уходом домой? Я уже выслушал твои доводы в пользу операции; до сего момента я молчал, но теперь хочу вынести окончательный приговор: нет и еще раз нет! Это приказ».
Но поскольку Генри в тот момент был еще жив, а не мертв, он гневался на брата за то, что человек с такими шаткими моральными устоями, как Натан Цукерман, мешает ему, встает на его пути, осуждая за единственный, мелкий и безобидный проступок, ведь он выбрал Венди в качестве компромисса, отказавшись от всего, о чем мечтал, а значит, и от себя; он не уехал в Европу, чтобы начать там новую жизнь с женой-европейкой, он не поселился в Базеле навечно, не стесненный никакими условностями бывший американец, здоровый и сильный процветающий стоматолог. |