Изменить размер шрифта - +

Но в этот самый момент я просыпаюсь.

 

У меня (вы, наверное, заметили) всегда так. Не только рассказы, но даже сны заканчиваются именно тогда, когда у других они только начинаются. Пересказывать сны, признаюсь вам честно, это вообще дурной тон.

Кто ты вообще такой?

Кому ты и твои беспокойные сны интересны?

Разве что психоаналитику, который получает деньги за то, что их выслушивает. Этого, кстати, никак не могли понять истомленные романтики, расписывавшие свои сны во всех метафизических подробностях. В снах им мерещились горизонты иных миров, башни в дымных ризах, женские физиономии в голубых цветах, восторженные Прометеи, освобождавшие время. Словом, всякая литературная ху…, простите, кухня, говорить о которой в наше деятельное время не только не должно, но и неприлично.

Куда занимательнее, согласитесь, явь или роман, где все как в жизни. Он любит ее. Она любит другого, а может, по-прежнему его — неизвестно, женская душа, она ведь как супрематический квадрат. Он (тот, который первый) страдает, терзается загадками и пытается снова ее добиться. Драматическая кульминация непременно с поединком… и финал, в котором все на всякий случай умирают — это чтобы эффектней. Да! Я совсем забыл. Еще нашей яви необходимы экзотические декорации. Живописные — север Франции или какая-нибудь Тоскана. И обязательно украшенные старинными развалинами, как в романах восемнадцатого века.

Но я ничего сочинять не буду. Поскольку, как вы наверняка заметили, страдаю недостатком воображения. Я расскажу все так, как оно на самом деле было, расскажу достоверно и реалистично. И не моя вина, если этот рассказ напомнит вам что-то до боли знакомое и читаное.

 

Весна в большом городе

Началась эта история в Петербурге, в тот самый 2000 год, когда старое тысячелетие уже закончилось и старый президент, уже еле ворочавший языком и мозгами, сообщил, что он устал. “Я устал, я ухожу”, — так он прямо и сказал российским гражданам из телевизора.

Я тоже в тот год очень устал и заболел. И тоже с удовольствием бы куда-нибудь ушел. Но идти мне было решительно некуда. Меня обязали писать какие-то статьи и ежедневно таскаться на работу.

Стоял апрель, противный, сопливый, застилавший глаза мутной пеленой. Приходилось то и дело снимать очки, громоздкую железную оправу, криво сидевшую на угреватом носу, и неловко протирать давно не стиранным шарфом толстые стекла. Это плохо помогало, и рези в глазах, к которым я за несколько месяцев уже привык, переходили в тупую головную боль. Если уйти не получается, думал я, то, может, всерьез заняться здоровьем, купить витамины, что ли?

Кое-как справившись с очками и близоруко щурясь, я поднимался по лестнице гуманитарного института на шестой этаж. Идти читать лекцию (кажется, о Шервуде Андерсоне) мне не хотелось. Серое здание института — я еще на улице поразился — выглядело в тот день как-то по-особенному лживо и пакостно. Европейский модерн с отчетливо проступающей сквозь него азиатской харей. Видел бы Шервуд Андерсон эту харю, так уж наверняка расцеловал бы каждый уродский домик в своем Уайнсбурге.

Студенты — как всегда. Уже сидели на своих местах. Десять человек из тридцати. Отлично. Отличники. На лицах — выражение типа “чего изволите” — лакейский и типично русский способ скрыть скуку и полное безразличие. Американцы — мне доводилось читать лекции в США — так те честней. Сначала расплываются в улыбке, широкой, округлой — достигается долгой тренировкой заглатывать многоэтажные сэндвичи, — а потом сразу переводят физиономию в режим “fuck off”. Зато не лебезят на экзаменах и не кидаются услужливо подбирать упавшие у тебя со стола бумажки. Я поморщился и виновато произнес:

— Начнем минут через пять. Я сейчас приду.

Скинув на стол грязную китайскую куртку, рваную по бокам, и размотав фиолетовый шарф, я тяжело опустился на стул, потом с усилием поднялся и, хлопнув дверью, направился в буфет.

Быстрый переход