Изменить размер шрифта - +
— Хотя бы представьтесь!

Но он не слышит.

Равновесие установилось, только когда вышел на трибуну профессор Митюк. От возраста он глуховат, пользуется слуховым аппаратом, но во время выступления его отключил, чтобы не отвлекаться. Он токует, президиум требует соблюдать регламент, галерка хохочет, первые ряды свистят и топают, но Семен Николаевич невозмутимо выдает свою «идеологическую нецензурщину»:

— Нет, на фронте я в партию не вступил. Я подал заявление в 43-м. Но замполит мне сказал: «Как же ты подаешь заявление, если ты не убил ни одного немца». Я забрал заявление, поняв, что я не хочу вступать в партию, которой руководят такие олухи, которые не знают, что хирург на войне должен оперировать, а не стрелять.

— Я хотел бы поподробнее остановиться на позиции Народного фронта, — откашлялся очередной выступающий, поставив портфель рядом с трибуной.

Первые ряды дружно зашипели, зашикали, затопали, засвистели...

— Я хотел бы...

Но дальше уже ничего не слышно, кроме выкриков:

— Кто ты такой!

— Пусть представится!

— Самозванец!

Пожилой человек, опешивший от такого накала, стоял, вцепившись костлявыми руками в трибуну.

— Я даже не знаю, с чего начать... — мямлил он на четвертой из пяти минут, отведенных на выступление. — Дело в том, что Народный фронт...

И снова шквал в зале. Актив работал четко: Народный фронт должен быть освистан. Регламент истек, выступающий вынужден был покинуть трибуну.

— Вы напрасно так себя ведете и не слушаете, что вам говорят, — звонко начала выступившая следом фронтовичка — судя по колодкам на пиджаке мужского покроя. — А уважаемый ветеран нашей партии профессор Залевский хотел вам рассказать, какие негодяи собрались в так называемом Народном фронте...

Ну да, это был профессор Залевский, партийный историк доисторической школы, он просто забыл снабдить свою речь о Народном фронте обязательным довеском «так называемый».

Зал притих. Но уже поздно.

Теперь в газетах напишут, что кучка молодчиков, прорвавшихся на собрание, не дала выступить старому интеллигентному коммунисту.

— Скажите, а как вы себя чувствовали до апреля восемьдесят пятого? — удалось-таки Наташе-отличнице забросить наживку. Галков услышал.

— Скажу прямо. Я честно работал, я верил. Кое в чем, конечно, сомневался, но как-то не придавал этому значения. Как и все... Апрельский пленум тысяча девятьсот восемьдесят пятого года открыл мне глаза.

Взялось!

— Вот вы говорите, что по команде сверху глаза у вас открылись. А где гарантия, что по такой же команде они не закроются снова?

Все-таки Игорь Михайлович, режиссер, человек опытный, а к властям лояльный, был прав: лучше уж сразу самоотвод.

Мне слова не дали. Хащу тоже.

Хотел ли я выступить? Конечно. Даже тезисы набросал — на отрывных листочках, чтобы не сбиться. Выбор сделан, и, подавая записку, я просил слово как доверенное лицо Позднего. Но когда меня не выпустили, проголосовав за прекращение прений, где-то в глубине ощутил облегчение. Да и у Юры, похоже, отлегло. Дело тут не в очевидной бессмысленности метать бисер и даже не в боязни (естественной, когда прешь на рожон), хотя что-то похожее на страх я испытывал, совершая заметное усилие, чтобы подогреть себя. Это как перед прыжком в воду с вышки — кто в детстве прыгал, помнит, как трудно ступить в пустоту, правда, когда уже летишь, все в порядке: восторг, азарт, облегчение... Знал, что, выйдя к трибуне, все, что собирался сказать, — скажу, сколько бы они ни свистели.

Облегчение же ощутил потому, что прыгать предстояло в бассейн с помоями.

Недаром, ох недаром на встрече окружной комиссии с кандидатами, где много спорили — о форме голосования, составе президиума, регламенте выступлений, только Григорий Владимирович Галков сидел молча и, когда к нему обращались, повторял неизменное:

— Как решит собрание.

Быстрый переход