Тамми в легком летнем платье, в плетеной зеленой шляпе из пальмовых листьев — да-да, от того самого древолаза из Бруклина! — нагибается и пытается разобрать дату: 18… а дальше стерлось. Но цветы свежие.
— Ты можешь разобрать иероглифы? — осторожно спрашивает Гэри, — вроде японцы их заимствовали…
— Что тут разбирать? — пожимает плечами Тамми, — имя, фамилия, профессия — что еще тут могли написать?
— Потрясающе, что они до сих пор приносят цветы на могилы своих предков, — говорит Гэри.
Тамми пожимает плечами.
Они молча идут между могильными камнями, Тамми легко касается рукой его кисти. Ветерок доносит запах — духи, названия которых он не помнит, воткнутый в шляпу цветок, названия которого не знает.
— Почему Оливер считал, что нам обязательно надо сюда? — спрашивает Тамми.
Оливер и Омоту улетели два дня назад — ни Гэри, ни Тамми не сказали о них ни слова, будто бы их и не было здесь.
Молчание — как непроницаемая завеса, как меч Зигфрида. И вот наконец Тамми говорит:
— Почему Оливер считал, что нам обязательно надо сюда?
— Почему? — повторяет за ней Гэри. — Ну, может, он думал: тебе, как азиатке, интересно японское кладбище на Гавайях?
— Ты же знаешь — моя семья бежала от японцев. Из Шанхая, в 1936-м.
Гэри кивает.
— Ты удивляешься, что японцы помнят своих предков спустя сто лет, — говорит Тамми, — но это потому, что ты не понимаешь, насколько предки определяют нашу жизнь. Я подумала на днях, что если бы бабушка и дедушка не убежали тогда, мы бы не поженились с тобой.
— Ну да, — соглашается Гэри, — ты бы выросла в коммунистическом Китае, жила бы сейчас где-нибудь в Пекине или в том же Шанхае… Мы бы вообще не были знакомы.
— Нет, — качает головой Тамми, — не это. Все было бы иначе, если бы бабушка и дедушка не бежали в Гонконг, а, скажем, родились там. Я была бы не гонконгская девушка родом из Шанхая, а просто — гонконгская девушка. И, может, в 1997-м я бы не так боялась и не вышла бы за тебя. Вон сколько моих одноклассниц остались — и ничего, живут, пишут, что всем довольны.
Гэри замирает. То есть они продолжают идти между могильных камней, но ему кажется, будто он замер и время замерло, сам воздух стал плотным и вязким, словно обеззараженная вода в бассейне. В 1997-м я бы не так боялась и не вышла бы за тебя. Он хочет переспросить: что ты сказала? — но не может вымолвить ни слова.
— Это только кажется, что люди убегают, потому что боятся будущего, — продолжает Тамми, — на самом деле, мы бежим, потому что боимся прошлого. В нас живет память о тех, кто убежал, и тех, кто не смог убежать. Память о родных, знакомых, соседях. Тех, кто остался в Шанхае, когда пришли японцы. Тех, кто не ушел с Гоминьданом в 1949-м. Тех, кто сгинул во время чисток и культурной революции. Мы все здесь — потомки тех, кто смогли сбежать, потомки выживших.
Тамми говорит и все время чуть гладит руку Гэри, и он понимает: он — та самая лодка, на которой вьетнамцы уплывали от коммунистов, плот, на котором кубинцы бежали от Кастро, спасательный круг, в который три года назад вцепилась Тамми и вместе с ней — ее мертвые дед и бабка. И он в ответ тоже вцепляется в ее руку, последней, отчаянной хваткой, так сильно, что Тамми вскрикивает, и Гэри, повернувшись, шепчет пересохшими губами: Ты не бросишь? Ты меня не оставишь? — как будто молит о спасении.
Ветер колышет подол цветастого платья, ветер доносит запах неведомых духов и тропических цветов, гавайское солнце сквозь щели в плетеной шляпе расцвечивает лицо Тамми оспинами светлых пятен. |