Изменить размер шрифта - +
Некий разум, более глубокий, чем мой, защищал меня от страданий, погрузив в безразличие.

Поездов было много.

Остановок тоже.

Мы подыхали от жары и жажды, притиснутые друг к другу; ни время, ни пространство нам больше не принадлежали.

Эсэсовцы-немцы вытолкали нас наружу.

Почему здесь, а не где-то еще?

На платформе я познал то, что пережили мои родители: сортировку, отбор, разлуку с теми, кого знаешь. За несколько минут я лишился своих товарищей.

Группа, в которую я попал, долго шла ночью до барака, куда нас всех загнали. Не найдя свободного места на вонючих, кишащих тараканами тюфяках, я присел на корточки спиной к стене и, посасывая щепку, чтобы обмануть голод, задремал.

Мне было пятнадцать лет».

Я прервался, открыл окно и глубоко вдохнул деревенский воздух, в котором запах горящего дерева смешивался с острым душком прелой листвы.

Сэмюэл Хейман вел меня туда, куда я не хотел идти. Куда вряд ли кто захочет по доброй воле…

Смогу ли я выдержать продолжение его рассказа?

Растревоженный, я стал придумывать себе дела, убрал какие-то книги, сложил три рубашки и убедил себя, что чашка чая мне просто необходима. Сбежав на кухню, я сосредоточенно смотрел, как вода покрывается рябью, как она закипает, и, налив ее в чайник, внимательно наблюдал, как чайный пакетик распускает свои бурые щупальца. Когда запахло бергамотом, я выпил чай, смакуя, будто в первый раз.

Успокоенный этим ритуалом, я снова взялся за листки Сэмюэла Хеймана.

«Наутро я проснулся другим, я испытывал недомогание, которое не прошло и в следующие дни: я надеялся.

Смысл моего долготерпения прояснялся…

Я вынес все, потому что хотел найти свою семью. Чему бы меня ни подвергали — нагота, мойка, вши и бритье машинкой, вытатуированный на предплечье номер, помои вместо еды, работа на заводе после изнурительных переходов, — все было не важно, я не давал слабины и рыскал по округе до самых дальних бараков, гонимый уверенностью, что встречу моих родных.

Я расспрашивал заключенных, всех, кого мог. Едва я приближался, они, видя, какой я молодой и крепкий, догадывались, что со мной случилось и даже о чем я хочу их спросить; многие отрицательно качали головой еще прежде, чем я называл фамилию своих родителей. Те из нас, кому посчастливилось не попасть в газовую камеру, становились рабочей скотиной и выдерживали не больше полугода. Не было никаких шансов, что мама, папа, дедушка, бабушка или Рита остались в живых.

Мое прозрение имело неожиданный эффект: я поднял голову и решил, что выстою, что бы ни случилось. Да, пусть они умерли, пусть приняли смертную муку, я останусь в живых. Это был долг. Мой долг перед ними. Рита навсегда подарила мне эту участь — выжить.

Моя сестра этого хотела, я знал теперь, что избран и никогда не буду жертвой. Рита рисковала ради меня. Может быть, даже пожертвовала собой… Если я умру — это она как будто умрет во второй раз.

И я стал выживать.

Увы, я жил в мире, где решимости не было места. Лагерное начальство, задавшись целью превратить нас в скотину, ломало всякое проявление воли. Все, что осталось в нас человеческого, Освенцим у нас отнимал: прибыв сюда, мы уже лишились дома, социального статуса, денег, если они у нас были; здесь мы потеряли также имена, одежду, волосы, остались голыми — голыми даже в нашей лагерной униформе, это ведь тоже нагота, — сведенными к вытатуированному номеру, безропотными орудиями труда, подопытными свинками для врачей. Я стал скотом, вещью в руках высшей расы, нацистов, присвоивших себе право распоряжаться мной, как им заблагорассудится.

Поначалу я имел легкомыслие думать, что все это — приключение; помню даже, что, оградившись защитным барьером иронии, отмечал этапы своей деградации. Еще жило сознание — сознание упрямого подростка, который верил в жизнь, который решил, что будет жить, даже преодолев тяжелейшие испытания.

Быстрый переход