"Не гаси", — попросил он, однако Мирей покачала головой и погасила, он разделся в кромешной тьме, нащупал край постели, скользнул во мгле к неподвижному телу.
Любовью мы так и не занялись. Мы были близки к этому, когда Хавьер руками и губами познал безмолвное тело, ждущее его в темноте. Он желал другого: видеть ее при свете лампы, ее грудь и живот, при свете ласкать ее спину, смотреть, как руки Мирей прикасаются к его телу, разбивать на тысячу подробностей наслаждение, которое предшествует наслаждению. В полной тишине, в кромешной тьме, в волнах отчужденности и стеснения, исходивших от невидимой и немой Мирей, все поддавалось нереальности полудремы, которой он не мог ничего противопоставить: не мог вскочить с постели, зажечь свет и вновь навязать свою волю, неодолимую и прекрасную. Смутно подумалось, что потом, когда они познают друг друга, когда наступит подлинная близость, но тишина и тиканье часов на комоде пересилили. Он пробормотал какое-то извинение, которое она заглушила дружеским поцелуем, прижался к ее телу, почувствовал невыносимую усталость, может, на мгновение уснул.
Может быть, мы уснули, да, может быть, в этот час мы предались самим себе, и все пропало. Мирей встала первая и зажгла свет, запахнула халат, вновь прошла в ванную, а Хавьер тем временем машинально одевался — ни единой мысли в голове, гадкий привкус во рту, выпитый коньяк отдается резью в желудке. Они почти не говорили, почти не глядели друг на друга, Мирей сказала: это ничего, на углу всегда полно такси, и проводила его вниз. Он оказался не в силах разбить схваченную намертво цепь из причин и следствий, нарушить задолго до них установленный обычай, согласно которому он обязан был, понурив голову, уйти из хижины в глухую ночь; он только подумал, что завтра надо будет спокойно поговорить, надо, чтобы она поняла, но что тут, собственно, понимать. Они и правда поговорили в своем обычном кафе, Мирей повторила, что это ничего, это неважно, в другой раз, возможно, будет лучше, не нужно об этом думать. Через три дня он возвращался в Лондон, и, когда попросился в хижину, она сказала: нет, лучше не надо. Мы не сумели ни сделать, ни сказать ничего другого, мы даже не сумели промолчать, обняться на каком-нибудь углу, нечаянно встретиться взглядами. Мирей чего-то ждала от Хавьера, а Хавьер чего-то ждал от Мирей — инициативы, явного предпочтения, мужского натиска, женской покорности; нами завладела неизменная последовательность, заданная другими, привнесенная извне; мы вступили на дорогу, по которой никто из нас не хотел двигаться быстрее, чтобы, обогнав другого, не нарушить гармонии; даже теперь, поняв, что зашли не туда, мы оказались неспособны на крик, на движение руки к лампе, на какое-то живое движение, которое отменило бы бессмысленные церемонии, халат, и ванную, и "это ничего, не переживай, в другой раз будет лучше". Наверное, нужно было смириться сразу же, прямо тогда. Нужно было повторить вместе: из деликатности мы сломали себе жизнь; поэт простил бы нам, если бы мы сами решили за себя.
Мы расстались на несколько месяцев. Хавьер, конечно, писал и неизменно получал от Мирей ответы — несколько фраз, сердечных и отстраненных. Тогда он принялся звонить ей вечерами, почти всегда по субботам, когда представлял ее себе в хижине одну, извиняясь, что прервал квартет или сонату, но Мирей неизменно отвечала, что читает книгу или работает в саду и в такое время звонить очень удобно. Когда через полгода она приехала в Лондон навестить больную тетю, Хавьер заказал ей гостиницу, встретил на вокзале, повел по музеям, на Кингз Роуд, и они позабавились фильмом Милоша Формана. Все было как в добрые старые времена: в маленьком ресторанчике в Уайтчепел их руки встретились так доверчиво, что воспоминание утратило власть, и Хавьеру полегчало, так он ей и сказал, сказал, что желает ее сильнее, чем когда бы то ни было, но больше не станет об этом говорить, все зависит от нее, в какой-то день она должна решиться и переступить первую ступеньку той, первой, ночи и просто протянуть к нему руки. |