Изменить размер шрифта - +
Она от него тоже, первые дни они пожили вместе у Толика под роялем, потом счастливые расстались, и Ленка понесла свой дар дальше, мутя жизнь нашей коммуны.

Её яркость и безумие приводило мужчин в состояние, сродни лёгкому опьянению или постоянному небольшому нервному напряжению. Даже те, кто воротил от неё глаза, как бы невзначай всегда посматривали. Их женщины стали чутче и нежнее, стали нервеннее и почти все похудели. Ленка всех учила играть. Коммуна погружалась в пучины лихорадки.

— Пробовали сотни раз, но каждый — будто первый, — скажет позже Тюня, но скажет она это, кажется, про чистый спирт, хотя, по-моему, могла бы сказать так и про Ленку.

Я поняла, что это заразно, когда Серёга из соседней комнаты прислал мне как-то утром sms, где латиницей было выведено «йа теба лублу», чем довёл меня до истерического смеха. Только тогда я поняла, почему Серёга везде встречается мне, приходит в нашу комнату, сидит молча у тумбочки и заглядывает на антресоль. Он был скрипачом в Большом театре, у него было широкое лицо крестьянина со средневековых гобеленов и мелкие, острые зубы. Я боялась этих зубов, они казались мне нездоровыми, и не знала, о чём с ним говорить. Получив sms, я увидела, как это полноротое «лублу» застряло у него во рту, как большое красное яблоко. Я хохотала, а Рома-Джа мне сказал, что Серёга попросился у него накануне переехать в другую комнату — ту, в которую параллельно выходила моя антресоль. Я взяла молоток и забила себе параллельный выход.

На нашем коммунском молотке есть надпись: «Применять по назначению». Это мудрая надпись, если вдуматься.

 

Берём лодку и отчаливаем. Белая кошка, провожавшая нас со станции, прыгает на самый дальний от берега камень, сидит и смотрит вслед. Мы уже далеко, берег, дома, — всё сливается в темноту, и только кошка белеет на камне. Одна. В сумерках.

Тишина, густая, надводная, заложила нам уши. Я впервые в лодке, но не хочу в этом признаваться. Я не умею плавать, смотрю в воду — черно. Вечер быстро пожирает предметы, тепло, желание разговаривать.

Озеро большое, на нём острова. Знать бы, какой из них наш.

— Там костёр, — говорю тихо. Вечер мигом сглотнул способность радоваться.

Плывём к острову, костёр мигает такой ядовито-красной точкой, что не верится, что он настоящий. Мы не видим людей, но по воде легко и быстро бегут звуки, и мы слышим музыку, только это не та музыка, которая может быть с теми, кого мы ищем.

— Там топор, — говорю ещё тише, и мы плывём к другому острову, где рубят дерево — звонко и легко. Я представляю, как делает это Продюсер: закидывает над головой худенькие руки, потом опускает за топором всё своё тело, тело отличника из Бауманки, умного очкастого мальчика.

— Тю-ня! — кричит Сорокин в темноту, на остров, так громко, чтобы самим не было страшно. — Тю!

— А как Продюсера зовут?

— Не знаю.

— Про-дю-сер! — кричу сама. В лесу рубят дерево. — Давай подплывём ближе.

Мы плывём. Ужё различаем камыши у берега — сухие и жёлтые, те, что пережили зиму.

— Про-дю-сер!

Так холодно, что кажется, вода — чёрный лёд. Горит месяц, и звёзды — в небе и в воде. Наша лодка — поплавок между двух глубин. Мы долго вслушиваемся в тишину и холод.

— Ты знаешь, Сашка, мне кажется, именно так умирают.

— Мы сейчас пристанем, переночуем, а завтра пойдём их искать.

Лодка застревает в камышах. Ноги исчезают в холодной воде. Я совсем не вижу среди голых торчащих столбов, куда мы идём.

Выбрались на берег и пошли к деревьям. Будут ветки, будет костёр, будет тепло. Да помогут нам все добрые духи.

 

Бацилла была живуча, Серёгой всё не кончилось, а симптомы заражения до поры оказались незаметны: я поняла это, когда сама притащила в коммуну Сорокина.

Быстрый переход