— Вон они! — сказал дядя Ник. — Ликуют и чванятся. Да здравствует флот! Да здравствует Китченер, — а он только и умеет воевать с бурскими фермерами! Трижды ура красно-бело-голубому!
— Дядя Ник, вы говорите так, словно вы не на нашей стороне, — сказал я с улыбкой.
— Ты неправ, малыш. Но подождем недельку, другую, и тогда я точно выскажу все, что чувствую и думаю об этой войне, в которую мы ввязались. А теперь, ради бога, поговорим о чем-нибудь другом.
В следующие две недели, сначала в Ноттингеме, а потом в Шеффилде, я очень много времени проводил с дядей Ником, как будто в глубине души знал, что наше содружество скоро кончится. У него еще была машина, он часто возил меня туда, где было что рисовать или писать маслом, а затем с ревом уезжал прочь и возвращался, чтобы разделить со мной поздний завтрак на лоне природы. Два-три раза с нами ездили Дорис Тингли и Филипп Тьюби. Эти дни могли бы быть славными, но мы возили с собой свою тревогу, и я, например, всегда чувствовал, что где-то совсем рядом, за знойной дымкой лета, происходит что-то, чего мы не знаем и не способны понять, если бы и знали. Я не принадлежал к тем, кого осуждал дядя Ник, и не считал войну веселой забавой; но с другой стороны, мне не верилось, что все это всерьез, и потому на душе было смутно, и я писал из рук вон плохо. Мы как раз возобновили фокус с «Магическими картинами», и сентиментальная мазня, которую я разводил дважды в вечер — «сельский домик», «лес» и прочая чушь, — казалось, была не намного хуже той пачкотни, которой я занимался днем.
Однажды, когда с нами ездила Дорис Тингли, нам пришлось остановиться на перекрестке, чтобы пропустить батальон пехоты во главе с оркестром. Дорис заплакала и была вне себя от ярости.
— Как только я слышу звуки оркестра и вижу марширующих ребят, я не могу удержаться от слез. Ведь надо же! Меня довести до слез!
— Это еще только цветочки, Дорис, — сказал дядя Ник. — Прежде, чем удастся вырваться, нам предстоит пролить море слез. Бог ты мой, ну и пылищу они подняли.
Когда пыль осела и мы поехали дальше, машина остановилась у щита с афишами.
— Взгляни-ка на это объявление. Ты нужен Китченеру. Что ты на это скажешь, малыш?
Я промолчал. Тогда я еще промолчал.
13
К концу недели в Шеффилде и всю неделю в Лидсе дядя Ник больше не спрашивал, куда отвезти меня на машине. Я снова вернулся к трамваям и поездам, а он, как я понял, делил время между берлогой, варьете и Главным почтамтом, где писал письма, звонил в Лондон и рассылал телеграммы. Я понятия не имел, чем он был занят, но несмотря на настояния Дорис и Тьюби спрашивать остерегался, потому что он был явно занят делами, а деловые переговоры дядя Ник обычно предпочитал вести в тайне, а потом как бы невзначай сообщал результат. Правда, нам было известно, что после Лидса у нас выступлений нет, но по мере того как дни проходили за днями, а дядя Ник молчал, пресекая вопросы сердитыми взглядами, любопытство и волнение наше нарастали. Я говорю прежде всего о себе, за остальных не поручусь; так продолжалось до пятницы. Но когда прошел вечер пятницы, а он все молчал, я был удивлен не меньше других, хотя и не так разочарован. А между тем его сердитые взгляды становились все более мрачными.
В субботу на этюды я не пошел, — днем вокруг было слишком много народа, — но утром вышел прогуляться. А когда за обедом встретился с дядей, — мы по-прежнему жили в одной берлоге, — то сразу увидел, что произошло нечто важное и для него радостное, хотя он и старался эту радость скрыть.
— Вижу, есть новости, — сказал я. — Какие?
— Не сейчас, малыш. Все расскажу вечером, когда дела будут кончены, и мы будем посвободнее. |