Дети, доказывал Толкин, ссылаясь и на себя, и на своих детей, не более склонны к «первичной», буквальной вере в фантастических чудовищ, чем любой нормальный человек. Он резко осуждает Лэнга за превращение греческой «высокой волшебной истории» (о Персее и Медузе) в «нянюшкину» сказку с безымянными персонажами. Хотя готов согласиться с положительным эффектом неопределённости времени действия.
И вот дело доходит до собственных сказок Лэнга — и тут мы понимаем, почему они, в отличие от фольклорно-мифологического собрания, никогда не служили для Толкина источником вдохновения. Толкин ставил Лэнга-сказочника несколько выше прочих его викторианских собратьев (впрочем, и лекция была всё-таки памяти Лэнга), потому, вынеся им очередной приговор за снисходительно-насмешливую порчу сказок под выдуманные детские нужды, добавляет: «Эндрю Лэнга я не обвиняю в хихиканье, но очевидно, что он улыбается про себя и столь же очевидно подчас заглядывает в понимающие лица поверх голов детской аудитории — к очень серьёзному вреду для «Хроник Пантуфлии».
Почти сразу и конкретный пример того, как Лэнг, подчёркивавший необходимость «сердца маленького ребенка» для входа в Феерию, «запутался в этом». Ребёнку от сказки требуется справедливость — торжество истины и наказание зла, — подчёркивает Толкин вслед за Честертоном. Дитя отнюдь не склонно к «некритичной мягкости». А Лэнг? «Он мучится, чтобы защитить убиение Жёлтого Гнома принцем Рикардо в одной из собственных волшебных историй. «Я ненавижу жестокость… — говорит Лэнг, — но это был честный бой с мечом в руке, и гном, мир его праху! — умер в доспехах». Однако неясно, чем «честный бой» менее жесток, чем «честное правосудие»; или проткнуть гнома мечом более справедливо, чем казнить плохих королей и злых мачех? — каковых казней Лэнг отрекается — он отсылает преступников (и хвалится этим) на заслуженный отдых с достойным пенсионом. Таково милосердие, не смягченное справедливостью. Правда в том, что эти оправдания адресованы не детям, а родителям и опекунам, кому Лэнг и рекомендует своих «Принца Пригио» и «Принца Рикардо» как подходящее чтение для подопечных. Именно родители и опекуны классифицировали волшебные истории как juvenilia. И это маленький пример результирующей подмены понятий».
Но всё-таки даже «Пантуфлия» заслужила у Толкина доброе слово, пусть и довольно скупое. Говоря в конце об эвкатастрофе как средстве усилить даже слабую сказку, Толкин отмечает: «Сказка, которая в какой-то мере преуспевает в этом, не совсем безнадёжна, какие бы изъяны ни содержала она в себе, сколь бы разнородной и путаной по замыслу не была. Так случилось даже с собственной волшебной историей Эндрю Лэнга «Принц Пригио», сколь ни неудовлетворительна она со многих точек зрения. Когда «каждый рыцарь вернулся к жизни, и воздел свой меч, и воскликнул: «Да здравствует принц Пригио!» — радость вспыхивает отголоском какой-то странной мифической волшебной истории, более великой, чем описанное событие. Ничего такого не было бы в сказке Лэнга, если бы описываемое событие не было осколком волшебной «фантазии» более серьезной, чем основной объём рассказанной истории, которая в целом более фривольна, улыбаясь полунасмешливой улыбкой куртуазной, фальшивой Conte. (Это характерно для колеблющегося равновесия Лэнга. На поверхности его история следует «куртуазной» французской conte с сатирическим загибом, и теккереевской «Розе и Кольцу» в частности, — разновидность жанра, которая, будучи поверхностной, даже фривольной по природе, не производит и не ставит цель произвести что-то столь глубокое; но в глубинах под этим скрывается дух романтика Лэнга.) Намного более силён и резок эффект в серьёзном сказании о Феерии (той разновидности, которую Лэнг называл традиционной и на самом деле предпочитал)…»
В итоге отношение Толкина к Лэнгу оказывается во многом сходным с его отношением к братьям Гримм. |