— Не надо, сэр, прошу вас, не надо! — кричал мальчик, продолжая описывать круги, беспомощный перед вращательной силой, несшей его тело, словно рыбешку, поддетую на крючок, меж тем как холм, скирда, огороды, тропинка и грачи в головокружительном вихре мелькали перед его глазами. — Я… я хотел только, сэр… Зерна здесь так много… я видел, как засевали поле… а грачам ведь надо совсем немного… вам бы все равно хватило, сэр… мистер Филотсон говорил, чтобы я их не обижал… Ой, ой, ой!
Казалось, это правдивое объяснение разозлило фермера еще больше, чем если бы Джуд вообще ничего не сказал в свое оправдание, и он продолжал отвешивать ему удары; стук трещотки разносился по всему полю, достигая слуха людей, работавших в отдалении, — из чего они, должно быть, заключили, что Джуд выполняет свои обязанности с особенным рвением, — и эхом отдавался от скрытой туманом новенькой колокольни, на постройку которой фермер пожертвовал, не поскупившись, дабы засвидетельствовать свою любовь к богу и ближним.
Наконец Траутему надоело карать, он поставил дрожащего мальчика на ноги, достал из кармана шестипенсовик и отдал ему в уплату за день работы, наказав при этом идти домой и не попадаться ему больше на глаза.
Джуд отскочил на безопасное расстояние и устремился по тропе, плача не от боли, хотя ему было очень больно, и не оттого, что он вдруг понял, как несовершенно устроен мир, в котором что хорошо птахе божьей, не годится работнику в божьем саде, а лишь от мучительного сознания, что он, не прожив в приходе и года, осрамился дальше некуда и теперь на всю жизнь останется обузой для своей двоюродной бабки.
Эта мысль до того его расстроила, что он не захотел показываться в деревне, и потому отправился домой окольным путем вдоль высокой изгороди и через выгон. На дороге ему попадалось множество спаренных земляных червей, наполовину вылезших из влажной земли, как бывало всегда в такую погоду в это время года. Невозможно было и шагу ступить без того, чтобы не раздавить хотя бы одного из них.
И все-таки, хотя фермер Траутем только что причинил ему боль, сам мальчик был неспособен делать больно другим. Если случалось, что он приносил домой гнездо с птенцами, то потом полночи не смыкал глаз и чувствовал себя несчастным, а наутро возвращал на место и гнездо и птенцов. Он не мог видеть без слез, как рубят, деревья или подрезают ветви, ему казалось, что им от этого больно; а когда из-за позднего подрезания дерево истекало соком, для его детской души это было подлинным горем. Подобная слабость характера, если ее можно так назвать, говорила о том, что Джуду на роду было написано страдать всю свою жизнь, пока над его ничтожным существованием не опустится занавес, возвещая, что он наконец обрел покой. Джуд осторожно прошел на цыпочках между червями, не раздавив ни одного.
Когда он вошел в дом, бабка его отпускала какой-то девочке булку за полпени и, как только покупательница ушла, спросила:
— Что это ты вернулся, ведь еще только утро?
— Меня прогнали.
— Что-что?
— Мистер Траутем прогнал меня, потому что я дал грачам поклевать немножко зерна. Вот мое жалованье; последнее мое жалованье.
И он с трагическим видом бросил на стол шестипенсовик.
— О господи! — Бабка от изумления не сразу перевела дух, а затем принялась упрекать в том, что Он всю весну будет теперь сидеть у нее на шее и бездельничать. — Если ты птиц не можешь гонять, что же ты можешь?… Ну, да ладно, не вешай носа. Уж коли на то пошло, мы ничем не хуже фермера. Траутема. Еще Иов сказал: «А ныне смеются надо мною младшие меня летами, те, чьих отцов я не согласился бы поместить со псами стад моих». |