Отец нахмурился и отпустил меня. Так! Я преодолела трусость и выложила чистую правду про Еву и двенадцатилетку, в которую не пойду. Этим я вызвала величайшую бурю века, какая когда-либо поднималась в нашей семье. Мне припомнили все мои безнравственные поступки, начиная с Имро и ночных прогулок и кончая дурацкой помадой, которую я забыла вытереть. Было оскорбительно и противно слушать истерические крики. Я смотрела на них из моей комнатки, и, хотя лапки мои остались целы и голова нетронутая сидела на плечах, схватила я пальто и выбежала как угорелая из джунглей, которые пятнадцать лет были моим домом.
Я медленно спускалась по лестнице, ожидая, когда же меня охватит отчаяние. Оно охватило меня на третьем этаже, но на первом опять ушло. Через входную дверь протискивалась толстая мать Евы. Она ответила мне на приветствие, состроив фальшивую улыбочку, но тут что-то услышала и настороженно запрокинула свое раскрашенное одутловатое лицо. Понятно! Из нашей квартиры несся крик. Родители сцепились между собой. Всегда они так беспокоятся о том, что скажут люди, а теперь ругаются чуть ли не на лестнице.
На улице было отвратительно, словно в бутылке, в которую Иван Штрба напустил сигаретного дыма: тихо, и задохнуться можно. Холодный сырой туман лез в легкие. Я начала было дышать носом, но на улице Кукучина меня осенило: я глубоко вдохнула через рот, Да еще пустилась бегом — пусть этот гнусный туман как следует проникнет в разгоряченную грудь. Как просто! Схвачу воспаление легких, потом, естественно, плеврит и умру тихо и прекрасно от туберкулеза. Повеситься глупо. Говорят, у удавленников вываливается язык, и они делаются синие и в гробу выглядят не очень привлекательно. И наверное, вешаться больно. Туберкулез же не причиняет боли. По крайней мере, у меня ничего не болело. Но родителям будет, наверное, очень больно, если только вся их пятнадцатилетняя любовь ко мне не была грандиозным мыльным пузырем. Да, да, я сильно начинаю склоняться к такой мысли. Чем была, например, их собственная любовь, теперь ясно. Ничем! Мыльным пузырем! Нарядным, радужным пузырем! В детстве я их пускала миллионами. Они трепетали, еще не отделившись от соломинки, я видела в них отражение своего лица и всего балкона, и переливались они такими дивными красками, каких не бывает в действительности. В самому низу каждого пузыря дрожала капля воды. Чем больше пузырь, тем больше капля. Это они заставляли пузыри медленно опускаться во двор, они же их губили. Потому что именно самые большие пузыри редко выдерживали дольше, чем до балкона Штрбы на третьем этаже. Средние обычно ловила Ева на втором. Об асфальт разбивались только самые маленькие. Славная игра, но давно меня не занимает. Давным-давно, потому что я уже не ребенок!
Откуда взялось такое в нашей семье? «Она еще нас опозорит!» Не опозорит. Ничем она вас больше не опозорит! А вам будет не все равно, когда в один прекрасный день позвонит к вам почтальон и принесет письмо. «Дорогие родители, — будет в нем написано, да, дорогие, потому что я их действительно любила, не то что они меня. — Дорогие родители, забудьте обо мне, прощаюсь с вами навеки. Не плачьте. За все вас благодарит ваша дочь Ольга».
Я вдыхала туман открытым ртом, как вдыхают газ, чтобы отравиться. Туман расступался передо мной, смыкаясь позади меня, и я словно была заключена в подвижную смертную камеру, словно заточили меня в нее и не выпустят живой из этих влажных полупрозрачных стен. Словно я в страшной сказке, но это удивительно отвечало моему настроению. И тишина стояла глухая, словно я и впрямь заключена в бутылку с дымом. Вдали приглушенно звонил трамвай, и что-то через правильные интервалы тихонько и многоголосо сипело, хрипело или тихонько пищало. Я остановилась. А, мои легкие!
Я снова двинулась вперед. В мою белую камеру неслышно вплыла высокая женщина. Я ее знаю. Ее дети, близнецы, учатся у нас в первом классе. А фамилии ее не знаю. Она замедлила шаг и, поравнявшись со мной, остановилась:
— С тобой что-нибудь случилось? Отчего ты плачешь?
— Я не плачу, — ответила я и вышла из своей белой камеры. |