А ты и не знаешь, где это. Далеко-далеко, за тридевять земель, где песок не льется и вода не сыплется, потому что нет там ни песку, ни воды, да и вообще ничего нет. Знаешь? Не кивай головкой, ничего-то ты не знаешь. Об этом, Сонечка моя, не знаешь ты еще ничего…
Зато я подсмотрю ночью, как и когда примерзает на деревьях иней. Мне это уже ни к чему, но я посмотрю. Как садится он на веточки и как его схватывает морозом, так что он делается похожим на встопорщенную хвою.
Над Дунаем туман клубится. Не лежит неподвижно, как в городе, извивается над волнами, касается их, и шум такой, словно в русле течет кипяток. Тот берег не виден. Того берега, может быть, и нет. Может быть, и вообще это не Дунай, а бескрайнее, холодное северное море. И где-то далеко, где туман еще гуще, плывут на льдине потерпевшие крушение. Если я терпеливо буду ждать, попутный ветер, быть может, пригонит их сюда, и они возьмут меня к себе и ни о чем не станут спрашивать, только поделятся со мной остатками кожи от разрезанных сапог. Это мы будем есть. А пить не будем ничего. Вода соленая для питья непригодна. Молчат люди. Только туман шумит…
Зачем эти люди ходят в такое время по набережной? Да еще и смеются? Темные тени проплывают в тумане мимо меня, парят, прыгают, может быть, они даже не касаются земли. Как им весело! «Весело», «весело», «весело», — смеется чей-то знакомый голос… Они проплыли дальше к парку культуры, в мезозойскую эру, скрытую за туманом. Ноги мои идут сами собой, клетчатая куртка с капюшоном тянет меня за собой, словно она захлестнула вокруг моего пояса альпинистский канат и тянет за собой, и я иду, ноги мои идут — левой, правой… Напрасно я сопротивляюсь всем телом, я не могу не идти: надо же узнать, просто ли напоминает мне кого-то этот смехом искаженный голос или это на самом деле такой знакомый, самый милый, самый близкий голос Имро?
Да! Это он, мой Имро. И вовсе он не болен, и нет у него срочных дел ни дома, ни в школе, и не исчез он с поверхности земной. Гуляет себе под фонарями, только не под нашими. Прогуливается, но не с Черной косичкой, с ней у него нет уже ничего общего, если сейчас, именно сейчас может он так весело, так глупо, так отвратительно смеяться. И канат все тянет, петля скользит вверх по телу, задерживается на горле, сжимает так, что вот-вот задушит; надо пробежать несколько шагов, чтобы ослабить болезненное сжатие. Потом смех, острый как пила, перерезает канат. Теперь я могу остановиться, даже вернуться могу, только медленно-медленно: ноги устали. Горло еще давит что-то, противно так, но мне уже хочется смеяться, смеяться, что я была такая дура, навыдумывала про Имро бог знает что, а он тоже хотел только испытать все радости жизни, как говорит Иван Штрба, а потом от всего откреститься. Иван Штрба хотя бы честно признается в этом, и если какая-нибудь девчонка на это идет, значит они на равных.
Вон там стоит одна такая в тумане, вцепилась в парня как клещ, обнимает, целует его. Фу, а ей на вид и четырнадцати нет! Была бы тут Марцела, крикнула бы ей: «Эй-эй, смотри не съешь его!» Или еще что-нибудь похлеще, потому что Марцела за словом в карман не лезет, и можно подумать, что она сама чувиха, а это не так. А вот об этой наверняка никто так не думает, она, поди, прикидывается на людях овечкой, а что она при малейшей возможности бросается мальчишкам на шею, так этого никто не видит! Марцелу же не только видят, но и слышат, и когда-нибудь может случиться, что какие-нибудь старые лицемеры арестуют ее как хулиганку. Вот как все перепутано, и лучше всего махнуть на все рукой. Ха-ха! «Я тебя люблю, Косичка! Я не потерплю, чтоб отец тебя обижал». Почему не потерпишь? Отлично ты это стерпел, даже весело тебе. Но вот что я тебе скажу: не показывайся больше под нашим балконом, а то скажу Марцеле, и она тебя так отделает, что до смерти не забудешь. И еще я ей скажу, чтобы она была так добра и влепила оплеуху мне, ее собственной старшей подруге, за то, что я была такой идиоткой и таскалась с тобой по темным, сырым улицам. |