|
Не менее сильно и настойчиво она обращала его мысль, его память к словам, с детства знакомым на слух, почти на вкус перепробованным, с молоком матери входившим в кровь и навсегда оседавшим в ней. Звук самих слов и тягучая мелодия песен мучили и волновали его и сейчас так же, как в детстве. Две стихии — великая русская словесность и горская поэзия — бродили в его крови. Выбирать среди них он был не в силах. Он мог лишь мечтать об их слиянии.
Летом 1930 года Капиев уехал в Ленинград, по путевке комсомола, поступать в машиностроительный институт.
— Я встретил его в общежитии, — рассказывал нам спустя много лет Абакар Гаджиев. — Меня удивило, что он приехал учиться в индустриальный вуз. Его любовь к литературе всем нам была хорошо известна. Я уже освоился, обжился в городе. Мы вместе вышли на улицу, пошли к центру. Была жара, мы попили медок — напиток вроде кваса, который тогда продавали на всех углах. Смеясь, отошли от лотка, сделали несколько шагов, Эффенди схватился за грудь, побледнел — и болезненная судорога рвоты сотрясла его…
Так началась эта напасть, это испытание, — быть может, первое серьезнейшее препятствие на пути к уже, казалось, поблескивавшей вдали цели. Он попал в больницу, где поставили ему неутешительный диагноз — язва двенадцатиперстной кишки.
Понял ли он тогда, каким мрачным цветом окрасит эта болезнь всю его жизнь? Что ему так и не удастся освободиться от нее? Что острые, мучительные боли будут то и дело останавливать его разбег, ломать планы, сроки, повергать надолго в уныние, лишать его главного и неоценимого преимущества молодости — полноты сил, нерастраченных физических возможностей?
Трудно судить, догадывается ли обо всем этом юноша, который стоит, согнувшись от незнакомой боли, и придерживается ладонью за стену на одной из улиц чужого, шумного, еще несколько минут назад такого привлекательного города. Он стоит, с трудом переводя дыхание, и добрые сострадающие глаза друга смотрят на него.
Болезнь помешала ему остаться в Ленинграде. Эффенди вернулся домой, в Буйнакск, и, кажется, не очень жалел об этом.
— Мама, ну какой из меня машинист? — смеялся он. — Я приехал!
В Буйнакске он бросился переделывать старые свои рассказы, писать новые. Он написал рассказ «Шайтан» — о мальчике, который ночью в ауле впервые увидел фары «афтанабиля» и испугался. Сестра Капиева Белла помнит и сейчас, как Эффенди читал рассказ вслух во дворе их дома. Там была фраза про бабочку, у которой на крылышках были «капельки». И русская старушка, сидевшая во дворе и со вниманием слушавшая, поправила его — не «капельки», а «крапинки». (Потом в «Поэте», в коротких записях «На полях дневника», появится этот же самый «исправленный» мотылек — «с белыми крапинками».)
Рассказ этот Капиев готовил для печати, но разочаровался в нем и так и не понес в газету. Он отдал рукопись двенадцатилетней сестре: «На, делай с ним что хочешь, можешь напечатать от своего имени!»
Особенно упорно он работает в это время над одним давним, еще в Аксае обдуманным замыслом — над повестью о старом слепом поэте Рамазане, которого зовут петь на свадьбах.
Прямые воспоминания об Аксае возникли в этой повести. «Несколько лет назад в ауле была свадьба. Я попал на нее случайно. Все свадьбы выдуманы для веселья, и' потому на них скучно. Я дремал. Пьют, едят, курят. И обязательно скандалят. Так заведено.
— Эй, гость! — кричал мне тамада. — Доктора ждешь?..
Я должен был хлопать в ладоши. Шуметь».
Обратим внимание на то, как отчужденно, с каким усталым недоумением, даже несколько странным в совсем еще молодом человеке, описываются эти привычные для любого аульского юноши сцены. |