Изменить размер шрифта - +

«В пыли и в чаду в низенькой комнатенке толпились удивительно буйные люди… Упруго и размашисто прыгает парень. Его вытолкнули друзья, как обычно с криком и возней, на середину. Девушка вышла позже. (Пугливым и пестрым табуном жмутся в углу женщины.) Девушка как-то величаво и легко выплыла оттуда. Дружными залпами звучат хлопки. Парень взрывается и падает… Приседая, разбрасывает, раскидывает ноги… Стремительно налетает и отскакивает… Вьется, рвется, бесится. А девушка, не обращая на него внимания, чуть покачиваясь, парит по кругу на крыльях…

Но все это быстро надоедает. А потом и вовсе делается скучно…

Я дремал. Откуда-то глухим прибоем врывается гул. Доносятся выкрики, стук, хохот. Там разнузданная и разошедшаяся молодежь разбазаривает свои силы».

Почти проповедническая суровость слышится в этой фразе. Это не стариковское брюзжание, а осуждающая интонация ровесника, уже постигнувшего и быстротечность молодости, и высокую ее цену.

Тамада приказывает отцу жениха привести на свадьбу слепого Рамазана.

«Власть у тамады неограниченная. Он диктатор. Поэтому тамаду называют еще «ханом».

Старик растерялся.

— Говорят, Рамазан болен, — возразил он осторожно.

Тамада нахмурился. Потом резко повернулся к чавушу и зарычал:

— Этот фонарь видишь?

— Вижу.

— Возьми и приведи. Айда!

Сдав палку, чавуш, на ходу накидывая шинель, скрылся за дверью».

По-прежнему отчужденно, с горьким чувством следит за всем этим рассказчик, лишь в редкие минуты сливаясь полностью с описываемой им жизнью.

«Рамазана привели сонного. Он был бледен и ежился. На руках, как единственного больного ребенка, слепой нес агач-хомуз.

Рамазан не сумел отказать просьбам чавуша. Он был послушным и робким, как и все состарившиеся музыканты. Когда, в полночь постучавшись в его мертвую саклю, чавуш грозно заявил о «почетной компании», старик встал и, слабо передвигая ногами, пошел.

…Тамада поднес Рамазану кружку водки.

— Ой, дядя, — сказал он нежно, — выпей, пожалуйста, чтоб сразу загорелось! Вот так! И закуска готова…

Рамазан жалко улыбнулся. Он зажал кружку пальцами и тихо заговорил:

— Я ведь больной, улан хороший, не могу, не делай так…

— Э, пустяки, дядя! Ты не мужчина, что ли? Какой народ просит, видишь?

И улыбнулся подмигивая. Старик, неловко и слабо перебирая пальцами, вслушивался, а мы начали уговаривать».

В этих отрывках из повести, оставшейся незаконченной, есть чрезмерная старательность некоторых описаний, слишком заметное, на глазах читателя совершающееся усилие автора поймать нужное слово («Парень взрывается и падает» — и далее). Все это почти непременные признаки работы молодого литератора, пробивающегося к своей прозе. У больших писателей они исчезают со временем, освобождая место свободно и вольно текущему повествованию. В языковой манере средних литераторов они оседают, как случайные нагромождения валунов, над которыми вода бесцельно закручивается воронками.

«Медлительно, как-то вытянуто и осторожно, как беркут, поводя головою, Рамазан, выжидая, готовился.

И вот я не заметил, как это началось. Только вдруг стало страшно и стыдно за себя почему-то. Какой-то тонкий, глухой туман заволакивал комнату. Мы молчали и думали не думая. Казалось, высекая из агач-хомуза такую теплую, нежно-отчаянную, застарелую жалобу струн, Рамазан разворачивал тягучую, дрожащую сетку и ловил в нее наши сердца…

Я почуял бьющуюся под сердцем боль…

Я не помню слов этой песни, я давно уже позабыл и удивительную музыку ее, но всегда, когда говорят мне о прошлом Дагестана, я мучительно переживаю ее незатейливое содержание.

Быстрый переход