Но все, что он писал, выходило вялым, путаным, безвкусным. Можно подумать, после того, как он дописал последний том «Ругон-Маккаров», источник, питавший его романы, иссяк. Неужели ему больше нечего сказать? Он отказывался верить, что лишился жизненной силы, и сравнивал себя с Гюго в изгнании. Впрочем, ко всему прочему его вдохновение то и дело спотыкалось о юридические проблемы, встававшие перед писателем. Внезапно он узнал, что эксперты-графологи, сличавшие почерк, Бельом, Варинар и Куар, которых он в статье «Я обвиняю» назвал «лишенными способности видеть и понимать», только что добились, чтобы с него взыскали тридцать две тысячи франков в виде возмещения убытков. Он мгновенно перепугался. Что делать? Не лучше ли сразу выплатить эту сумму Министерству экономики и финансов? Поручив Лабори обратиться за помощью к друзьям, чтобы заплатить за разбитые горшки, он в отчаянии пишет: «Пусть у меня заберут все, пусть продадут мой дом, чтобы во Франции не осталось ничего принадлежащего мне. Меня считают богатым, а у меня нет и сотни тысяч франков. Когда они меня разорят, когда увидят, что я живу в изгнании, в какой-нибудь глухой дыре, и кормлюсь плодами своего труда, может быть, у них достанет совести умолкнуть. До тех пор, пока я буду на ногах и у меня хватит сил держать перо, я добуду себе пропитание. Я начинал нищим, нищета может вернуться, она меня не пугает». И еще: «Я ни о чем не жалею, я вновь начну бороться за истину и справедливость. Но все же какое удивительное приключение – в моем возрасте, после чисто писательского существования, размеренного и затворнического! Я был ничем не примечателен, кроме моего пера, и только одно мое перо сражалось. Моя давняя страсть к истине породила во мне страсть к справедливости. Ах, какие же они дураки и негодяи; они ничего не узнали обо мне, ничего не почувствовали и ничего не поняли!»
Дни казались ему очень долгими, пока он ждал телеграммы, которая должна была известить его о приезде Жанны с детьми. Радуясь тому, что англичане проявляют к нему мало интереса, он в то же время никак не мог приспособиться к их образу жизни. Больше всего в стране, гостеприимно его приютившей, ему нравилось пристрастие ее жителей к велосипедным прогулкам, цветам, свежему воздуху; нравилась подвижность женщин, таких стройных по сравнению с пухленькими француженками; нравилось увлечение молодежи различными видами спорта – теннисом, греблей и даже непонятным крикетом! Но он терпеть не мог английских окон с опускающимися рамами, которые никогда нельзя было полностью растворить, английских воскресных дней с их благопристойностью и тишиной, когда закрыты все магазины и все пивные, английского дождя, который казался ему не таким легким и веселым, как французский, и, наконец, английской кухни, напрочь отбивавшей у него аппетит. Английский хлеб напоминал ему губку, он ненавидел овощи, сваренные без соли, бифштексы, «приготовленные на медленном огне и водянистые», тяжелые пудинги, которые, по его словам, «ни в какое сравнение не шли с нашими самыми дешевыми круассанами». Низкое серое небо давило на него, он мечтал о французском солнце.
Наконец вечером 11 августа 1898 года Жанна и дети в сопровождении Эрнеста Вицетелли, встретившего их на лондонском вокзале, со всеми вещами прибыли в Пенн. Встреча была упоительно радостной. Дениза и Жак, которых на корабле сильно укачало, в объятиях отца позабыли обо всех неприятностях. И вновь потекла семейная жизнь, такая же, как в Вернее, только на британской земле. Дети играли в саду под присмотром матери, которая читала или вышивала в тени под зонтом, а Золя из окна своего кабинета любовался этой идиллической картиной. Но почему же все вокруг него, вся страна, должны говорить по-английски? Это нестерпимо! А теперь еще Демулен беспокоится из-за того, что Жанна все время рядом с Золя. Он боится, что кто-нибудь обнаружит их убежище. «Все, о чем вы сейчас говорили, я давным-давно уже себе сказал, – отвечает ему Золя. |