Вскричал, что были времена, когда человек, которому вышибали мозги, умирал, и с концом, а теперь они восстают, и это еще более странно, чем само убийство.
Изи Уокер встряхнул головой, сбитый с толку.
— Ничего не секу, браток. Вилами по булыжнику, да еще с вустерским соусом. Газеты надо поглядеть, когда выйдут, не вышли еще со всем этим на пенни.
Не сбитый с толку Эндерби встряхнул головой.
— Больше никаких газет. В задницу внешний мир, — энергично объявил он. — Не так, так иначе. Я все об этом услышу, надо лишь обождать. Никакого воскресшего Роуклиффа, ни в коем случае. Письмо очередного психа в Скотленд-Ярде просто выкинут в корзинку.
— Я вот эти поганые книжки прям щас загребу, — сказал Изи Уокер. Он вдруг теперь с потрясением осознал, что его сленг растворяет и губит чистое золото. Эндерби интуитивно догадывался, что Изи Уокер намерен отбросить лоскутную самодельную мешанину и, как стреноженная овца или эмигрант, живущий на присылаемые с родины деньги, говорить на подлинном языке, гораздо более близком среднему классу, чем язык Эндерби. — Сплошная грязь и дешевка, — сказал он, и только в последнем слове (дишофка) прозвучал колониальный акцент. На мгновение Изи Уокер показался ослабшим, будто в тяжелом похмелье. Эндерби кивнул. И любезно сказал:
— Завтра или послезавтра приходите за остальным барахлом. То есть кроме того, что мне нужно. Я возьму гетеросексуальные фотографии. С женщинами я покончил.
— Кончил с ними. — Точнее и ярче. Потом Изи Уокер спросил: — А вон там что за груз с крючков съехал, браток? — И кивнул на специально отставленные в сторону ящики из-под боеприпасов.
— Это все, — сказал Эндерби, — антологии.
Когда Изи Уокер ушел, Эндерби распорол матрас Роуклиффа кривым тусклым кинжалом. Там оказались пачки грязных банкнот высокой и низкой деноминации, около, по прикидке, пятнадцати тысяч дирхемов. Завтра он купит новый матрас; а сегодня поспит на собачьей подстилке из ковриков и подушек. Потом задумчиво пошел обследовать ванную и уборную Роуклиффа, довольно хорошо оборудованные; для посетителей только будка с дырками, регулярно, впрочем, чистившаяся, и ватерклозет рядом с обеденной оранжереей. Потом пошел в бар. Все три парня выжидающе смотрели на него, составив композицию, как у раннего Пикассо: три любителя кофе с кружками в руках. Антонио прихлебывал, широко открыв глаза; Тетуани грел о тулово кружки смуглые руки; Мануэль уже допил и тихонько покачивал кружку, сунув мизинец в ручку.
— Нет, — твердо сказал Эндерби. — Я сплю один. Yo duermo solo. — Они кивнули с разной степенью энергичности; просто хотели узнать.
— Открываем проклятое заведение? — спросил Мануэль.
— Mañana.
— Quiere café? — спросил Антонио.
Эндерби не противился желанию вернуться к хронической, самостоятельно вызванной диспепсии. Он убедился, что может быть вполне здоровым, если пожелает.
— Заварите, — медленно молвил он, — очень крепкого чаю. Muy fuerte. Не в пакетиках, а полные ложечки настоящего. Comprendido? Со сгущепным молоком. Leche condensada. — А потом он поест… Чего? Чего-нибудь плотного, мачехиного — похлебки из солонины с беконом, чтобы плавали цветки жира, шкварчащую груду жаренной на масле картошки, маринованный лук. Кивнул с вольной любезностью и направился к первому за адски долгое время праздному времяпрепровожденью в уборной.
2
— А я говорю, — сказал самый старший мужчина с рваными венами и капиллярами на коже, как на увеличенном под микроскопом снимке моторного масла, — никакого заговора быть не может. |