Продавалась одна картина, мне принадлежавшая, — маленькое полотно с баржей венецианского аристократа, гондольерами в ливреях на ней и изумительно синим небом. Я приобрёл его несколькими месяцами раньше в надежде убедить себя, что оно принадлежит кисти Лонги, но все мои усилия пропали втуне, и я выставил его на «Сотби», где картину аскетически определили как «Венецианскую школу, XVIII век». Цену я довел до той суммы, которую заплатил, а затем предоставил картину самой себе. К моему восторгу, она проскакала ещё триста пятьдесят, после чего её отбарабанили человеку, которого я презираю. В данный момент работа наверняка уже красуется в витрине на Дьюк-стрит с табличкой «Мариески» или какой-нибудь подобной чепухой. Я задержался еще на десять минут и прибыль потратил на сомнительного, но восхитительно озорного Бартоломеуса Шпрангера, который показывал Марса, приходующего Венеру, не сняв шлема, — какие манеры! По пути из залов я протелефонировал богатому индюководу в Суффолк и продал ему Шпрангера заглазно, за неназванную, как говорится, сумму, после чего праведно поковылял к Пиккадилли. Ничто не сравнится с чуточкой сделок, чтобы немного встряхнуться.
Через Пиккадилли — и даже не сильно напугавшись, — сквозь «Фортнумз» — ради прелестных запахов, — пару шагов по Джермин-стрит — и я уже уютно устроился в «Баре Жюля», где заказывал себе ланч и впитывал пятую «Белую леди». (Забыл сообщить вам, что за сюрприз приготовил мне Джок; прошу прощения.) Будучи серьёзным гастрономом, я, разумеется, сожалею о коктейлях, но, с другой стороны, я так же сожалею о нечестности, промискуитете, нетрезвости и множестве других прелестей.
Если кто-то и следовал за мной до сего момента — на здоровье, я так считаю. Однако днем мне было потребно личное пространство, где нет места мальчикам из ГОПа, поэтому за едой я время от времени тщательно осматривал обеденный зал. Ко времени закрытия всё население бара сменилось, за исключением одного-двух постоянных жильцов, которых я знал в лицо; если и есть за мной «хвост», он должен быть снаружи и очень сердит.
Он и был — снаружи и сердит.
Кроме того, это был человек Мартленда, Морис. (Я, надо полагать, и не рассчитывал на самом деле, что Мартленд станет играть честно: школа, куда мы оба ходили, была не очень хороша. Привольна с содомией и прочим, но сурова с честной игрой, благородством и другими дорогостоящими приложениями, хотя в школьной Капелле о них говорилось много. Холодные ванны, само собой, в изобилии, но вас, кто никогда в жизни такую не принимал, возможно удивит, что реальная холодная ванна — величайший родитель животных страстей. К тому же — паршиво действует на сердце, как мне говорят.)
Перед лицом Морис держал газету и разглядывал меня сквозь дырочку, в ней проковыренную, — совсем как в детских сказках. Я сделал пару быстрых шагов влево — газета развернулась за мной следом. Затем три вправо — и снова газета повернулась, как щиток полевого орудия. Выглядело глупее не придумаешь. Я подошёл к нему и сунул палец в дырочку.
— Бу! — сказал я и стал ждать его сокрушительного ответа.
— Уберите, пожалуйста, палец из моей газеты, — сокрушительно ответил он.
Я пошевелил пальцем ещё, высунув нос из-за верхнего обреза газеты.
— Отвали! — рявкнул Морис, побагровев.
Так-то лучше.
Я отвалил, весьма довольный собой. За углом Сент-Джеймс-стрит шаркал ногами полисмен — этакий юный, розовый и гневливый страж порядка, какие часто попадаются в наши дни. Амбициозный, добродетельный — сущий дьявол со злоумышленниками.
— Офицер! — рассерженно заклекотал я. — Меня только что непристойно домогался вон тот жалкий негодяй с газетой. — Трясущимся пальцем я ткнул в сторону Мориса, который виновато завис на полушаге. |