|
В июне 1917 года народный дом устроил бал для своих гостей-офицеров, и итальянские и еврейские ребятишки, жившие по соседству и привыкшие к развевающимся поэтическим галстукам работников народного дома, получили возможность полюбоваться военной формой.
Для танцев освободили от мебели большой зал, где обычно происходили лекции и концерты. Переплетенные американские, британские и французские флаги скрывали изображение Иисуса и портрет Карла Маркса. На сцене работники народного дома разливали кофе и лимонад и раскладывали мороженое по вазочкам. Спиртных напитков не было, но гости по одному скрывались в комнате молодого богача, тоже облачившегося в военную форму.
Некоторое предубеждение Энн против войны не помешало ей танцевать в этот июньский вечер; в распахнутые окна врывались веселые звуки гетто, выкрики на улице, позвякиванье тележек уличных торговцев, голоса детишек, пляшущих под шарманку. Оркестр играл уанстепы, переделанные из маршей, и Энн вертелась в объятиях молодых пылких воинов, окруженных ореолом опасности и риска и радующихся тому, что теперь они по крайней мере освободились от лицемерно-добродетельной «активистской» рутины.
— Детка! Поехали с нами, будешь водить грузовик! Мы отлично повеселимся там, за океаном. За мной бутылка шампанского в веселом Париже! — радостно выкрикивал ей лучший из ее партнеров.
У него было смуглое матовое лицо, гладкое, как агат. Он был доктор философии.
Ей нравилось танцевать, хотя она и одергивала себя: «Ради всего святого, Энн, не подпрыгивай так, ты не в баскетбол играешь!» Но чем больше расходились молодые офицеры, тем сильнее сжималось у нее сердце от сосущей тоски. Ведь они были ей братьями, эти мальчики, пусть чуточку сентиментальные и безалаберные, как все мужчины. А эта крепкая грудь, к которой она, танцуя, с удовольствием прижималась, могла через несколько месяцев превратиться в кучу гнили, кишащую червями… О боже, ничто на свете не оправдывает такой цены, а уж тем более истребление земляков Адольфа Клебса!
Она незаметно ушла на сцену и сменила у стойки (наскоро сколоченной из необструганных сосновых планок) яркую еврейскую девушку, жившую по соседству, хорошую социалистку до тех пор, пока на глаза ей не попадался франтоватый офицерский мундир. Энн грустно села на складной стул сбоку от стойки.
Молодой человек в форме капитана легко прошел по сцене и со вздохом опустился на стул рядом с Энн. Он выглядел, как уэльский проповедник, худой, невысокий, с желтоватой кожей, неспокойными руками и темными молящими глазами. Видимо, он был на два-три года старше Энн, которой к этому времени исполнилось двадцать шесть.
— Устали, капитан? — спросила она.
— Нет… да, пожалуй.
— Хотите мороженого?
— Ни в коем случае! Просто я сейчас перепил виски с содовой наверху, в семнадцатой комнате, у этого оболтуса-миллионера. Шесть, кажется. В смысле-шесть
* рюмок виски. Самое паршивое то, что они не подействовали.
— Неужели?
— Вот именно. И очень жаль.
— Почему?
— А я хочу забыть. Понимаете? Забыть, куда мы отправляемся. Я неврастеник, как и все деятели на нашей ниве. За исключением болванов. И все-таки хотел бы я знать, какая часть героев в окопах трусит так же, как я. Да, я боюсь. Когда я засыпаю, если это можно назвать сном, мне чудится, как огромный бош спрыгивает в окоп прямо на меня и вгоняет мне штык в живот. Черт! Вы меня простите, что я ною! Я не всегда такой нытик. Просто какая-то идиотка, с которой я сегодня танцевал, сказала мне: «Капитан, пожалуйста, проколите для меня парочку бошей!» И готово — я расклеился. Это стыдно, конечно…
— Нет, я вас понимаю! Почему же вам не быть неврастеником, если вы так устроены? Я не из ура-патриоток. А вы не можете перевестись — вы ведь в пехоте? — в какой-нибудь другой род войск, где вам с вашими обнаженными нервами (со мной, наверно, было бы то же самое) не приходилось бы все время ждать, что вас проткнут штыком?
— Нет, не могу. |