Изменить размер шрифта - +

Быстров тоже работал в нашей лавке.

Началось беспечальное житьё.

Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешёвенькие, словно из деревенского ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании «Приложения к «Ниве» в нивских цветистых переплётах – какая прелесть!

Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.

Милый и заботливый Семён Фёдорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) – горняшку.

Красотке в феврале стукнуло 93 года.

– Барышня она, – сообщил нам из осторожности, – предупредить просила…

– Хорошо. Хорошо. Будем, Семён Фёдорович, к девичью её стыду без упрёка.

– Вот! вот!

Звали мы барышню нашу бабушкой горняшкой, а она нас: одного – «чёрным», другого – «белым». Семён Фёдоровичу на нас жаловалась:

– Опять ноне привёл белый…

– Да кого привёл, бабушка?

– Тьфу! сказать стыдно.

– Должно, знакомую свою, бабушка.

– Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась.

Или:

– Уважь, батюшка, скажи ты чёрному, чтобы муку не сыпал.

– Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идёт про пудру).

– Смотреть тошно: муку всё на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метёшь! Метёшь!

Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери – лежит наша бабушка барышня бездыханным телом.

Глядь, нет, шлёпает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.

Как то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы.

Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу.

Лежим в кроватях чернее тучи.

Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.

Смотрит она на нас лицом трагическим:

– У меня сало о оп украли.

А Есенин в голос ей:

– Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.

И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем – для таких сугубо злокозненных обстоятельств – смехе.

Хозяйственность Семена Фёдоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе.

Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.

Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой «Буян Остров» был издан Кожебаткиным к осени.

Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.

Доморощенную развели науку – обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные  корни и стволы в слове.

Бывало, только продерёшь со сна глаза, а Есенин кричит:

– Анатолий, крыса!

Отвечаешь заспанным голосом:

– Грызть.

– А ну, производи от зерна.

– Озеро, зрак.

– А вот тоже хорош образ в корню: рука – ручей, река – речь,…

– Крыло – крыльцо…

– Око – окно…

Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:

– Валяй, производи от сора

И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:

– Сортир.

– Эх, Вятка, да ведь sortir то слово французское…

Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся.

Казалось нам, что, доказав образный  рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.

Быстрый переход