Вот и Виктору надо открыть радость дарить, давать. Заработал много денег? Вот и ладно, вот и хорошо! Посмотрим, как много радости можно принести людям, а значит, и себе. А если мы будем только укорять, мы загоним болезнь внутрь. Он станет стыдиться этого, станет прятать. Но ведь не этого же мы хотим.
Зина Костенко. Вот за кого у меня болит сердце. Она кончает седьмой класс и уходит в жизнь с той же уверенностью, с какой пришла к нам: никому до нее дела нет. Чего она добьется, расталкивая локтями тех, кто поближе, то и будет у нее.
Мы устроили ее на сахарозавод с общежитием. Накануне Зининого отъезда мы сидели с ней в саду и разговаривали.
– Вот, – сказала она, – начну работать. Встану на ноги. Потом, может, доучусь, кончу институт. Стану жить хорошо. Мать придет, старая, скажет: «Помоги, ты мне дочь». А я ей скажу: «Пускай тебе помогают твои новые дети. С какими ты жила, каких ты любила. А я – отрезанный ломоть, и ты обо мне забудь. Мне денег не жалко. Я, может, свои деньги на ветер пущу. Но тебе до моих денег дела нет».
– Оставайся у нас. Будешь с нами жить, как Митя.
– Нет, Галина Константиновна. Если я своей родной матери не нужна, так лучше я буду одна на ноги становиться,
Я отвезла ее на сахарозавод, мы вместе с ней убрали кровать и тумбочку (в комнате шесть девушек). На прощание мы поцеловались, и она заплакала.
Маша Горошко обещала за ней приглядывать.
Ездила в облоно – и кого же я там увидела? Любопытнова! Стоит в отделе детских домов – ничуть не вырос, все такой же: маленький, щуплый. А глаза скучные.
– Петя! Ты что тут делаешь?
Поднял голову и молчит. И вдруг слезы как закапают!
– Галина Константиновна! Возьмите меня в Черешенки! Тот детдом закрыли, меня в Криничанск ушлют, а я… я к вам хочу.
– И давно бы так!
– Да я… Да кабы не Семен Афанасьевич, я давно бы… Я боялся, он засмеет… А то скажет: чего тебе у нас надо? Ушел, и ладно, уходи, мол, опять. И Борисова хотела обратно, да тоже его забоялась.
Документы мы выправили быстро. Приехали. Семен ничего не сказал. А ведь я знаю: рад.
Сегодня в газете третьего класса пробрали Егора за то, что он шумит на уроках. Федя эту газету содрал! В школе его вызвали на совет отряда, и было предложение снять с него галстук, но порешили вынести выговор.
На совете нашего дома Федино поведение обсуждали впервые. Он стоял мрачный, насупленный и слушал. Ребят всегда больше всего задевает проступок, совершенный вне дома. Там, где по одному судят обо всех. И обычно ребята говорят об этом резко, не желая слушать никаких оправданий. Но Федя и не оправдывается.
– Что тебе в голову такое втемяшилось? – спрашивал Искра. – Никто твоего Егора не обижает. Что же, ему все спускать? Учительница говорит, он до того распустился, никакого сладу с ним нет, – так уж про него нельзя и слова сказать?
Никакого наказания не придумали. Решение вынесли очень странное: чтоб Крещук опомнился.
Какой праздник! Какой Виктор молодец! До чего же я рада!
Вот и праздник. Что же мы знаем о ребятах, если могли так ошибаться. Тошно мне. И не знаю, когда было так тошно.
Сеня, я знаю, что ты не вытерпишь и прочитаешь эту тетрадку. Это ничего. Сказать тебе не всегда можно, и не всегда ты хочешь и умеешь выслушать. Вот я я стала иногда записывать. Для себя. И для тебя отчасти».
IV
Черешенскую школу обследовала комиссия под руководством Кляпа. Теперь в качестве областного начальства он имел дело не только с детскими домами, но и со школами.
Кляп сидел на занятиях, просматривал планы уроков, беседовал с учителями. |