Изменить размер шрифта - +

– Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать – и стал человек!

Настя глубоко задумывается – вот они, загадки мироздания!

Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но ее оно больше смешит.

– А знаете, девочки, если обезьяна все работала, работала – и стал человек, тогда… тогда… – она громко смеется, – тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?

Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.

А Настю занимает другое.

– Семен Афанасьевич, – говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, – все злое в человеке от обезьяны, да?

 

Иногда я думал: почему Сизов не ушел домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, – не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.

Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убежден, что перед ним виноваты, – и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!

– Навести своих, – говорил я.

Он не решался ответить дерзко, но так вздергивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: «Нипочем! Пускай сперва повинятся!»

Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.

Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.

– Покажи дедушке мастерские и свою работу, – сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.

Слава послушался, но с каменным лицом. «Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет», – означали его взгляд, его походка.

Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.

Я не приметил в нем ни смелости мысли, ни широты души – ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось а нем такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.

Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал ее равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в нее обеими руками и, позабыв, что неподалеку сновали ребята, рыдая, повторял:

– Говорила… «не позволю»… говорила… «не отдам»…

– Тебе плохо здесь? – беспомощно спрашивала Анна Павловна. – Тебя обижают?

Он только судорожно плакал, цепляясь за ее платье.

– Ты пойдешь со мной, – сказала Анна Павловна решительно. – Надо это прекратить… Пойдем!

И вдруг он отпустил ее руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнес, всхлипывая:

– Не пойду.

– Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.

– Не пойду, – повторил он мстительно.

Были эти слезы той крупицей человеческого, что мы искали в нем? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздраженное себялюбие?

И опять все пошло по-прежнему. Сначала он вел себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был еще и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева.

Быстрый переход