Изменить размер шрифта - +
Если отъезд в Европу – эдакое уклонение, побег от себя, от действительности, теперь-то я понимал, что вновь вернулся и что это и есть действительность. Или должна ею быть – или могла бы, не вкуси я действительности более глубокой в отдалении от родной земли.

И вдруг я опять здесь, где начинал, – те же лица, те же голоса, та же откровенная тупость. Я вспомнил, что так оно всегда и было, потому-то я и удрал. В основе своей ничего не изменилось – лишь усилилось то, что было. И от этого лишь хуже: я-то изменился. Прежде я ничего существенно иного не знал и мог поэтому оправдывать или не обращать внимания, но теперь-то я знал, и мне осталось лишь попытаться понять. По правде сказать, я почти забыл, каковы они, мои земляки. Это может показаться невероятным: и в Париже ведь есть американцы. Но одно дело – случайный американец за рубежом, или даже стайка американцев, и другое – сплошное американское население в Америке. Одно дело – пить с собратом-американцем на террасе в кафе, и другое – разгуливать среди них на их же земле, все время видеть миллионы их и только их одних. Когда они пасутся вокруг стадами, их качества проявляются в полноте. И уж никак не ошибиться на их счет, когда все делают одно и то же, говорят одинаково, носят одну и ту же одежду, страдают от одинаковых недугов. Какие тут сомнения в том, кто они или что они, когда разницы между полицейским на дежурстве и директором большой корпорации никакой, если не считать обмундирования.

Всякое знакомое место, каждый узнанный мною предмет ошарашивают меня, несут боль. На каждом углу накатывает воспоминание о старых горестях, отчаянии, голоде, поражении, безысходности. Я вижу на этих улицах себя давнишнего – десять, пятнадцать, двадцать лет назад, вечно ярящегося, клянущего. И речь я веду о временах еще до кризиса. Сейчас я вижу: с мужчинами и женщинами происходит то, что я сам изведал задолго до того, как лопнул пузырь. Я сознаю, что, не отбудь я в Европу, все для меня было бы так же, как и тогда. Бродил бы я тут никому не известный, ненужный – еще один ходячий шлак для свалки. Ничто здесь не имеет ценности, долговечности – даже небоскребы. Рано или поздно все отправляется на свалку.

После первого потрясения от близости к американской среде я убежден: то, во что я попал, было и остается кошмаром. Поездка в метро – как визит в морг: на всех телах бирки, у всех билеты с отчетливым местом назначения. Шагая меж окоченелых, холодных стен мимо блеска магазинов, я вижу мужчин и женщин, они ходят, разговаривают, иногда смеются или бормочут себе под нос, но ходят, говорят, смеются и чертыхаются они, как призраки. День полон деятельности, ночь – кошмаров. С виду все работает гладко – все смазано, отполировано. Но когда приходит время смотреть сны, Кинг-Конг бьет окна, крушит небоскребы одной рукой. «Небоскребные души!» Таково было послание из Америки, принятое мной, когда я шел по Елисейским Полям накануне отъезда. Теперь я шагаю по чарующим тоннелям вместе с остальными канализационными крысами и читаю: «Приятно сменить слабительное». Все тут лучше, дешевле, вкуснее, вменяемее, здоровее, милее прежнего – если верить рекламе. Все сделалось великолепнее, колоссальнее, больше того и больше сего. И при этом все – то же. Поразительно. Мы превзошли превосходные степени – мы уже в области высшей математики.

Проходя по залу ожидания Пенсильванского вокзала, я ощущаю нереальность, чувствую, каково это – жить меж двух миров. Где-то между залом ожидания Пенсильванского вокзала и призрачным миром нетитулованного дворянства рекламистов располагается действительность. Поезд стоит на запасном пути, груз катится сквозь астероиды. Пассажиры сидят в зале, ожидают воскрешения. Они ждут, как пианино, которое я видал сегодня поутру в столовском туалете. Изобрести что-либо иное в заданных условиях означает требовать акта творения, а сие невозможно.

Быстрый переход