Кто там ещё остался неохваченным? Что там еще не попало в список моих трофеев? Чего ещё недовёз, ходя по миру со словом правды на устах и командировочными в кармане?
Тихонько тикают на руках швейцарские часы «Филип Патек». Не внесли еще дань тебе, Марина, ничтожное Монако и республика, названная в честь тебя, Сан‑Марино. Но в Монако Большую рулетку навынос не дают, а океанарий тебя не интересует. Что касается республики имени тебя, то там все в порядке: уже оба регент‑капитана коммунисты. Может, скоро меня пошлют туда регент‑полковником. И что, от всего‑то от этого — третий мировой развод?!
Воевать? Да вы с ума сошли, дорогие западные политики! Оно и так со временем все будет наше. Как почти новый голубой «мерседес» на шипованной резине. Так что все в порядке. Я ведь слышал, Мариночка, как ты, мурлыча с какой‑то другой идиоткой по телефону, который я, кстати говоря, привез из Сингапура, сказала кокетливо:
— В нашем доме нет ни одного советского гвоздя… Это хоть не патриотично, но правда. Кафель в сортире и тот гэдээровский, обои — португальские, гардины — из Сирии. А что же в нашем доме наше — советское?
Стены. Нерушимые высокие стены нашего дома. А дома, как известно, в первую очередь помогают стены. Поэтому, Мариноч‑ка, взгляни на свою старшую подругу Софью Власьевну и поучись уму‑разуму. Коли она не ломает стены, то и ты сиди тихонько, чтобы вдруг не оказаться однажды с голой жопой на морозе.
***
Допил шампанское, донышко на свет посмотрел. Блекло — изумрудная патина уюта. Московская зелень. Западноберлинская лазурь. Включил душ, посидел немного под его теплым дождем и полез из ванны в этот зеленый мир — обреченно, бессмысленно, как выходили на землю первобытные ящеры. Где я есть?… И где я должен быть?… И сразу же в груди кольнуло больно, тяжело прижало дыхание. Сев фасольки «Тумор» начался на моих полях раньше, чем в прошлый раз. Когда жатва? Закончим досрочную уборку зерно — бобовых? Не хочу! Не дамся! Господи, из каких передряг я выбирался! Неужели сейчас не устроится как‑то? Не может быть… Треснул пронзительным звоном телефон.
Майка! Магнуст! Детки мои дорогие, трудновынянченные! Подбежал к аппарату, сорвал трубку, и в ухо мне всверлился пронзительный еврейский тенорок:
— Мине, пожалуйста, нужен Лев Давидович…
— Ошиблись номером.
Шваркнул трубку и пошел бриться. Где‑то в отдалении шуршала Марина. Не видя, я все равно чувствую ее присутствие, с кровожадным отвращением, с желанием — как кошка ощущает мышь за плинтусом. Интересно, она все еще читает своего Симону де Глазунова? Не успел выбрить подбородок, как снова зазвенел телефон, и тот же въедливый еврейский голос потребовал, если можно, пожалуйста, позвать к аппарату Льва Давидовича. — Его убили, — сообщил я твердо. — Как?! Что ви мине говорите? — Да, он умер, — подтвердил я печально. — Это сделал Рамон Меркадер лет сорок назад. За справками обращайся в Мехико, еврейская морда… — Хулиган! — взвизгнула трубка, забилась трепетно в руках, побледнела, взмокла вся вонючим потом гневного еврейского испуга. — Хам! Свин‑ня!… Ви мине еще ответите!… Свин‑ня!… И от этого пронзительного возгласа — «свин‑ня!» — сильнее сдавило в груди.
Смешно: единственное, что евреи не научились делать лучше нас, хозяев своей земли, — это ругаться матом. Их матерщина неубедительна, неорганична, она не от души, не от печенки, не от костного мозга. В их устах матерная брань похожа на неловкий перевод, на маскировку чувств. Вот родное свое ругательство — «свин‑ня!» — он закричал мне от сердца, все ухо высвербил.
Когда— то давно ‑ух, как незапамятно! — Фира Лурье, твоя бабушка, Майка, моя, можно сказать, теща, мучительно морщась, что‑то быстро проговорила по‑еврейски. |