— Чего же вам надо? Магнуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую‑то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил:
— Ваше публичное раскаяние. Я махнул рукой:
— Во‑первых, публичное раскаяние не бывает искренним. Настоящее раскаяние — штука интимная. А во‑вторых — мне не в чем каяться. Я ни в чем не виновен. Лично я — не виновен… И шкодница‑память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое…
…Высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут.
Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползёт по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя — помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти, — царствующего в Москве члена Полтбюро батоно Лаврентия… На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умоляя вернуться в дом не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии — за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город… Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентиевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…
Магнуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил:
— Не виноваты? Вы не виноваты?… Покачал головой и эпически констатировал:
— Тогда вас будут судить без вашего раскаяния… — Не дамся!
— заверил я твердо. — Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам.
Он усмехнулся и сказал:
— Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами. — А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?»
— Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького — примерно два тысячелетия назад — это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?». И сказал он это совсем по другому поводу.
Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста‑плагиатора, но уж как‑то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Магнуста, и сказал я ему:
— Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького — тем более. Я сам по себе. Я — за себя! Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно:
— Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи. Вот народец, едрена корень! Каждый — и фарисей и книжник одновременно. — Пожалуйста, я готов ответить на все обвинения и любые претензии, — сказал я. — Но не государствам, не общественным организациям, не синагогам и не самозваным представителям! Лично! Пусть пострадавший от меня предъявляет мне иск — лично! Тогда поговорим… — Я предъявляю вам личный иск, — быстро и тихо сказал Магнуст. — Вы? Вы? — Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. — Вы‑то какое к нам имеете отношение? — Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса…
Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему — дед?
Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился! — Это что же выходит, — поинтересовался я. |