Не дал, не допустил, все предусмотрел, вырвал я ее в бою. И эту лайбу я должен оставить Марине?! Да никогда! Я только что достал к ней фирменную шипованную резину. Нет, и речи быть не может, слушать не хочу. И не буду! Ничего у меня нет в груди.
Давным— давно фасолина скукожилась, иссохла, растворилась по мне, мочой и потом, белым соком из меня вышла! Простыл я вчера. Простудился. Просто простуда. Хрен ты у меня получишь, подруга, а не «мерседес», с новойто резиной! И Магнусту я еще покажу, этому еврейскому потроху! Сейчас поднимусь домой, дам Марине по роже, опустошу свой стеклянный противопожарный снаряд, приму душ, побреюсь ‑и тогда мы с тобой поговорим еще, пархатый зятек из Топника! Вошел в подъезд, и душевным утешением, сверхмощным транквилизатором, мирром моему исстрадавшемуся боевому сердцу узрел я за конторкой верного моего сторожевого Тихон Иваныча, дорогого моего охранного — надежду на будущее. Как‑никак он меня намного старше, и грехи у него хоть и мельче, но их больше, он ведь намного раньше служить начал. И на покой ушел позже. Сидел он тихо, сложив на животике руки, немолодые, рабочие, земледельческие, годами натруженные мосинской винтовкой образца‑1897‑дробь‑тридцатого года, которую только в пору индустриализации всей страны сменил на дисковый автомат ППШ, и уж совсем на закате службы, в период всемирной НТР, довелось отдохнуть этим трудовым ладоням на прикладе автомата Калашникова. И глаза его, голубые, льняные, посконные, с белым накрапом гноя в воспаленных красных уголках, были полуприкрыты, как у спящего китайца. Но конвойный мой не спал. Смотрел он на меня внимательно, даже чуть подозрительно. Вялый и злой, как осенний комар.
— Здорово, старшой, — буркнул я ему, а он, не поднимая век ответил негромко:
— Здрасте,здрасте… Это был сигнал недовольства мною, он выражал мне этим неуставным, несубординационным «здрасьте» свое неодобрение, своё конвойное «фэ». Значит, унюхал что‑то, паскуда. Тянет, видно серным душком, наносит запашок паленого. Дожидаясь лифта, я спросил его:
— Ты чего такой волглый? ‑Не волглый я, а усталый. Неспамший. Все ждал вас, дверь не запирал. Да не дождал до утра — крепко вы загуляли… — И он на миг приподнял набрякшее веко, как бритвой‑опаской полоснул меня по лицу детским ясным взглядом ярко‑голубого цвета. — Чего ж меня ждать? — усмехнулся я. — Не девка…
Ложился бы и спал. В случае чего постучал бы я тебе. — Э‑э, нет, не‑е‑ет, — покачал он головой в малоношеной старшинской фуражке. — Не дело это. Когда вы все соберетесь, тогда можно и дом на замок. О возвышенная душа брауншвейгского вологодца! Как ясны и естественны ее порывы! Как чист и понятен караулыю‑сторожевой рефлекс вологодского сердца! Вот загадочка‑то будет неплохая для грядущих за нами этнографов: а почему? Почему вологодские так ярко проявили себя на конвойной службе? А? Так зарекомендовали?
Состоялись. Показались. Реализовались. Кто это может объяснить — почему?
Почему ярославские мужики все подались в половые? Тверские — в ямщики.
Вятские двинули в рогожники. Кимры прославились закройщиками. Талдом — башмачниками. В Иванове — все ткачи. А вологодский — зимой на бок лег, в тепло — чужой двор стерег. Не знаете? Ну и не знайте на здоровье. Будущие этнографы тоже не узнают. Им это знать ни к чему. Но я‑то знаю, дорогой мой Тихон, ветеран Первого охранно‑караульного полка НКВД, почему твои земляки стали конвойным мускулом юного хрупкого тела Революции. Приходилось мне слышать, да не время пока говорить. И нужды нет такой. А тебе, вологодский мордоплюй, если понадобится, всегда напомню.
Зажал покрепче свой пеногон под мышкой и улетел в кабинке лифта на встречу с единственной в мире спутницей жизни, неразделимой со мной, как Чехо со Словакией, как Бойль с Мариоттом, как выпивка с похмельем. |