|
На обоях угасал пунктирный рисунок будущих дворцов, воспроизводивший чертежи Пиранези: призраки архитектуры грядущего, они были призраками призраков. Дантес с улыбкой вспоминал тайную прогулку в сердце Европы — не сердце народа, но блестящее и обольстительное сердце аристократии, для которой мысль была игрой ума, а поиски философского камня оборачивались коллекционированием драгоценных камней.
XLI
Тени струились вокруг него, и он отдался воле этого неземного времени и бесконечно упивался его размеренной тишиной и безмятежностью чувств, терпеливого времени, посередине между излишней дневной ясностью и ночным обскурантизмом; между золотыми правилами, циркулями и угломерами, которые царствуют при свете, но боятся снов, и германскими туманами, влекущими к снам об абсолюте, пению сирен и смятению чувств и рассудка. Все расплывалось в снисходительности сумерек, в подобной им душевной размягченности, которая положила конец чрезмерной рассудочности и пыткам безграничных амбиций. Это было женственное время. Дантес чувствовал на себе нежную улыбку, как будто мир вокруг него исполнился милосердием и жалостью, которыми гении Возрождения наделяли черты Святой Девы. Сострадание вечера касалось всего, вбирало в себя все грубое, каменное, опускало веки на слишком горящие взгляды и овевало свежестью лица, измученные путаницей неразрешимых вопросов. Оно создавало умиротворение, в котором растворялось излишне уродливое и излишне прекрасное и которое само было словно началом правосудия. Ни сон, ни явь, но третий мир, где нищее существование без иллюзий и трусливое бегство в чистую иллюзию бросили перетягивать канат и где дыхание получило мерный ритм: не вздохнуть полной грудью, но и не задохнуться.
Он вышел на террасу и с удивлением отметил, что в этот увязший в неподвижности час, когда все как будто пользовалось отсутствием Времени, чтобы продлиться, вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Старый мастер ушел, беззаботные мгновения с важностью детей, которые играют во взрослых, притворялись неповоротливыми минутами и тяжеловесными часами. Свет все не переставал угасать. В небе метались ласточки; озеро отдыхало, нагое, скинув во сне покровы; туман еще нежился в камышах; он облокотился о каменную балюстраду, возле статуи Дианы-охотницы с натянутым луком; шмель врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; божьи коровки. Ночь принялась громоздить темные руины под кипарисами и в гуще цветочных клумб, где желтые, красные и белые пятна расплывались в близорукости, смешавшей краски и формы; душные запахи; воздух заряжался испарениями земли; изобилие бормочущих, похрустывающих существ, чье невидимое падение иногда смущало ясную гладь озера; с другой стороны, за островком, в неизвестной массе, где уже не были различимы ни кипарисы, ни зелень, — лишь препятствие взгляду, струился легкий ветер, оставляя за собой мимолетное волнение, серебристое трепетание. Роскошные кусты сирени напоминали пышных вакханок Рубенса; розам искусно придали дикий вид, их запущенность следовала тонкому расчету и точному рисунку; вся эта изысканная одичалость сводилась на нет их манерным ароматом — будуара, любовных записок и признаний вполголоса; молчаливые прилежные осы и мелькающие изумрудные мушки издавали тихое гудение. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой вольности, как влюбленный, который, чтобы понравиться, соглашается поучаствовать в детских играх. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-желтом согласии, и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. |