В каждом глотке воздуха ощущалась едкость распада, которому женщина позволяла свободно проникать в нее, так резко гниение оттеняло чистоту наслаждения. Дантес впервые видел ее столь жадно ищущей того, что отвращение может дать удовольствию; он уступил неистовству, в котором данное немедленно оказывалось востребовано вновь, и каждый обладал непосредственной тиранической, сокрушительной властью над другим, заставлял терпеть и покоряться, и потом терпел и покорялся сам. Она без конца шептала и смаковала пошлости, которые, казалось, получили от напоенной жарой и гнилостью природы отчетливый привкус небытия; ее слова, неподвижный взгляд расширенных глаз, черты, исказившиеся от жажды унижения, сдабривали язвы наслаждения крупицей апокалиптической соли. Ему нравилось доводить ее до отчаяния своей неторопливостью, оправданной пятидесятилетним возрастом, он принуждал ее начинать заново или бессердечно не давал кончить. Эта хрипящая агония, эта смерть, застывшая на закушенных губах, в которые толкался подавленный крик; эти непристойности, ввергавшие в еще большую грязь; эти неожиданные повороты тела, открывающие его для еще более жестокого проникновения; вонь, которая насиловала дыхание и просачивалась даже в поцелуи; такие чистые губы, так алчно кидающиеся на все, чем можно себя замарать, и не способные оторваться от ласки, мерзость которой не могла быть оправдана невменяемостью, ибо осознавалась и продлевалась спокойно и бесстрастно, все дальше и дальше уводя к неслыханному, немыслимому — тому, что осуществляется только в сговоре, закрепленном мерзостью, — превращала половой акт в жертвоприношение, ритуальное убийство, где унижение и скверна предлагались и принимались как доказательство поклонения, не ведающего границ. По этому пути следовало любое святотатство, и бесы покатывались со смеху, охапками сгребая то, что предназначалось Богу.
Сейчас Дантес испытывал только смутную тревогу, смятение чувств помешало ему с самого начала уловить тайный смысл, страсть сразу же заглушала беспокойство, укрывая его от посягательств рассудка. Иногда он приходил в сознание, и это было как отступление разбитого разведотряда в окопы после опасной вылазки в другое измерение. И опустошение тогда было так велико, что лишь разорванные цепи напоминали об исчезнувшем звере страха, а тело было брошенной клеткой, и только неясное предчувствие говорило о возвращении чудовища. В яростных объятиях, над которыми он был уже не властен, он почти не видел лица Эрики, слепо повинуясь движениям, которые направляла она одна, и глаза их встречались на краткий миг, как соперники для обмена ударами. Он как будто все это уже видел, уже испытывал в другой жизни, прожитой секунда в секунду здесь же и так же неистово, и его память обшаривала небытие, где скоплены тысячи подобных мгновений. Проклюнулось какое-то смутное воспоминание и издалека стало посылать ему сигналы, которые не удавалось прочесть, но сама их настойчивость вызывала тревогу. Он чувствовал себя в плену окружающего непотребства: иссохшие колючие растения с бесчисленными шипами и неописуемое зловоние экскрементов, еще не превратившихся в пыль, атаковали его во всей своей мерзости. Тучи насекомых, яростный шепот Эрики, отталкивающий и пьянящий, и болезненный, когда успокоившееся тело лишалось помилования, которое сладострастие дает за грехи, все это и сумасшедшее солнце низвергали его в реальность безумства, болезни, где зло переставало пахнуть серой и превращалось в недуг. Из соучастника он стал наблюдателем; чувства угасли, и метаморфоза, которую претерпевало все, чего касалось их пламя, внезапно прекратилась за пределами жарких владений Эроса: трезвый рассудок убил остатки магии. Сама Эрика, казалось, была защищена от этого крушения, когда удовлетворенность сменяется безжалостным отрезвлением, и вдруг бесследно исчезает горячка, в которой беспредел порождает новый беспредел и можно делать что угодно, только не останавливаться. Он искал ее лицо, скрытое в волнах черных волос; ласки стали механическими, свежие губы — просто покрытыми слюной, стрекотание кузнечиков — оскорбительным смехом; и когда, встав на колени, она подсунула руки ему под голову, приподняла ее и поместила его лицо между своих бедер, и словами, черт знает из какой гнусной практики взятыми, приказывала ему «сделать это» с похабством, несовместимым с нежностью, которая одна может претендовать на такое повиновение, — это была уже не дань, выражавшаяся в поклонении, когда обожание преодолевает отвращение, но безудержный грязный разврат на останках чувства. |