Хоть у Барона и имелись дворянские грамоты, согласно которым его генеалогическое древо восходило к рыцарям тевтонского ордена, все же трудно было поверить столь реальным документам, когда они касались персонажа, который сам, казалось, был начисто лишен какой бы то ни было реальности. Дантес как-то сказал Эрике, что единственная забота ее приемного отца, судя по всему, состояла в том, чтобы сообщить некую таинственность этому миру, который изначально не понимал под собой никакой загадки. Единственное характерное движение, которое послу удалось заметить за этим человеком, когда он, погрузившись во мрак этих бесконечных предрассветных мгновений, наблюдал за Бароном или думал, что наблюдает, — он уже и сам не знал теперь, — так вот, единственным его движением было смахивать кончиками пальцев пыль с рукава так, будто он сметает века истории, этот мушиный помет. Дантес никогда еще не встречал такого возвышенного отказа участвовать в чем бы то ни было, столь непримиримой решимости оставаться в стороне, как та, какую являла им эта статуя в клетчатом костюме, канареечном жилете и галстуке-бабочке. Сия болванка имела, однако же, имя: это называлось «аутентичность». Иногда Дантесу казалось еще, что из синих стеклянных и неподвижных глаз Барона смотрит на него человек, который упал в себя после какой-то очень жестокой стычки с жизнью, и был он очень напуган вовсе не пропастью, в которую он должен был провалиться, но, напротив, ужасающим отсутствием глубины: очевидная, неопровержимая поверхностность. В той же мере, в какой сам он сознательно выдумывал его на добрую половину, как мы это делаем, когда пытаемся объяснить себе что-то, Дантесу случалось, особенно по возвращении с виллы «Флавия», чувствовать, как на этот раз уже Барон обдумывает, взвешивает и изобретает его, как сам он оказывается втиснутым в это месиво химер, которое решил приготовить этот выдающийся шарлатан. Дело в том, что у посла Франции в Риме была одна весьма примечательная черта характера, некая странная навязчивая идея, которая к тому же с некоторых пор стала донимать его с угрожающей настойчивостью.
III
Дантес знал, что на самом деле у всех у нас два существования: одно — то, которое сознает каждый и за которое сам отвечает, и другое, более темное и загадочное, и вместе с тем более опасное, то, что ускользает от нашего сознания, навязывается нам недоброжелательным, даже враждебным воображением окружающих. Люди, о которых мы ничего не знаем и которые сами едва с нами знакомы, выдумывают нас и толкуют наши поступки как им заблагорассудится, и часто оказывается, что нас, без нашего ведома, уважают или презирают, обвиняют и осуждают, а мы даже не можем оправдаться и защитить себя. Мы становимся глиной в чужих, незнакомых руках: кто-то собирает нас и разбирает, рисует нас, стирает и наделяет совсем другим лицом, и лишь какие-нибудь сплетни, доходящие иногда до нашего слуха, открывают нам существование этого двойника, о котором мы не знаем ничего, кроме, пожалуй, причиняемого нам вреда.
Как многие из тех, чья жизнь проходит на виду, Дантес был в высшей степени чувствителен к подобной ситуации. Он призывал на помощь юмор и пренебрежение в борьбе против двойника, этого определения, которое ему навязывали, которое подменяло его, действовало и говорило от его имени, появлялось везде и всюду и компрометировало его в этом маленьком, не всегда доброжелательном светском обществе Рима, где за послом Франции всегда наблюдали с большим вниманием, и мельчайший его проступок долго отзывался потом несмолкаемым эхом намеков. Дантеса раздражало это скрытое вмешательство, которое могло обернуться в любой момент какой-нибудь клеветой, легкое удивление во взглядах, брошенных украдкой во дворце Риджи, статьями в прессе и всякими инсинуациями, тем более опасными, что они никогда не высказывались в его присутствии, но разлетались с молниеносной быстротой, стоило ему только отвернуться. |