|
На картинах того века он изображен в соседстве аллегорических фигур с увесистыми ягодицами — Добродетели, Европы на быках, торжество Разума в окружении Муз, крылатые богини Славы и пиры Эпикура, — а его сходство с философом, склонившимся над письменным прибором, на знаменитой картине Розенкранца из Мюнхенской картинной галереи поразительно: на ней Барон пишет трактат о безнравственности души, при свете свечи, а вокруг и над ним шуршат крыльями все Добродетели, освещающие Мир. Дантес утверждал, что самым трудным делом и самым большим успехом Барона в этом непрерывном многолетнем обмане было умение остаться таким порядочным, как будто еще можно доверять людям. Ма мечтала поместить его на алтаре в кабинете, где она принимала клиентов, что позволило бы ей увеличить гонорары, но отказалась от этой идеи из уважения к древним — церковь переживала не лучшие времена, и негоже было с нею конкурировать. Так или иначе, Барон был чудесным Арлекином на звездном пути вселенской насмешки, неотделимой от всякой истинной веры, которую она подвергает испытанию, и его присутствие давало Ма большую моральную поддержку. Он подражал внутреннему человеческому аристократизму, презрению к историческим мелочам, уверенному и нетерпеливому ожиданию Утопии; чувствовалось, что он всегда готов перешагнуть еще через несколько миллионов трупов и, возвышаясь над Аушвицем, из-под руки глядеть на Европу будущего, вопреки рычащим собакам реальности, схватившим его за фалды. Человек давным-давно воздвиг себе этот великолепный памятник. Нужно было только поддерживать его.
Эрика обхватила голову руками и рассмеялась. Шулер, сутенер, три года тюрьмы за подделывание денег, неоплаченные чеки, долг воображаемому, который человечество никогда не будет в состоянии оплатить… Смех переходил в истерику, а Ма не следовало беспокоить. Но она чувствовала, что Дантес наблюдал за ней, и в самом деле, именно он остановил этот смех на грани рыданий. Она сказала себе, что пора перестать играть в куклы, рядить свою тоску в разные одежды; маскарадные костюмы парили в пустоте, а маски в конце концов неизменно падали, не сумев скрыть то, что не имело ни формы, ни лица; Пьеро, Арлекин и Коломбина помогали на несколько мгновений своей воздушной легкостью, но очень быстро выдыхались и исчезали: тогда со всех сторон подымались вихри невидимого и завывания страха. Это несносная привычка, ворчал Жард; нужно было примириться с банальностью: жить и любить — искусство компромисса; если позволять детским игрушкам расти беспрепятственно, то в итоге они превратятся в устрашающих монстров. В семь, восемь лет можно без опаски болтать с Прекрасным Принцем, ездить на балы с Котом в сапогах; в двадцать три власть воображаемого может захватить вас навсегда, и ваши игрушки в конечном счете увлекут вас с собой. Но покориться было так нелегко. Хорошо, Ма, до того как стала давать советы на будущее, по сотне франков за иллюзию, была всего-навсего высококлассной шлюхой и вдобавок содержательницей публичного дома; у Барона не было другой тайны кроме той, что толкает людей на пьянство; да, следовало покориться; а, b, с, алфавит, грамматика, синтаксис жизни; знаки препинания — где немного мечты, где немного любви — и точка, смерть. Нужно, говорил Жард, учиться принимать близость того, что вселяет страх в сердца людей и не поддается объяснению; есть средство бороться с пугающим отсутствием смысла — утешение музыкой, поэзией, произведениями искусства; да, нужно привыкнуть, что рядом — нечто меньшее, чем ничто. Однако на губах Эрики уже появлялась вызывающая улыбка, одновременно виноватая и веселая; этот милый доктор не понимал, что, возможно, избыток воображения имел другие корни, что он был плодом другого воображения. Добрая фея, маленькая фея, нежная фея, недостаточно знать, что ты не существуешь, чтобы усомниться в твоем существовании. Знание — бесконечная глупость, неслыханная претензия, утешительное прикрытие тех, кто не знает. Евгений Онегин всегда был одним из ее любимых персонажей; она хотела бы встретиться с Пушкиным, и если мечтать о подобной встрече было абсурдом, значит, абсурд сдал позиции или даже перестал существовать, то есть превратился в закономерность, неумолимую логику, пал под натиском очевидного «дважды два — четыре». |