|
— Так себе метафорка.
— Да-да, дорогой Тис, c’est la vie. Жизнь горька и временами дурно пахнет. Особенно для орошаемых.
— Фу, гадость! Если бы только Ороско узнал…
— Узнает непременно! Когда нас представят друг другу, я передам ему этот разговор. Уверен, он будет на моей стороне. Судя по данному конкретному шедевру, у него должно быть отменное чувство юмора…
Живописи в Мехико было предельно много. Фрески здесь вышагнули за пороги церквей и смешались с городским бытом, изображаемые на них святые перемежались портретами обычных горожан. Любая стена — уличная или внутренняя, казённого учреждения или публичного дома — находила своего художника. Расписать рынок было задачей не менее славной, чем дом правительства или духовную академию.
Да и само искусство было всего-то ремеслом, не лучше и не хуже остальных занятий. Кистью, обмакнув в ваксу, водит чистильщик по проплешине на сапоге. Кистью, обмакнув в краску, водит художник по стене. И кто сказал, что одно важнее, выше и прекраснее другого?
Кто сказал, что нищий пеон менее достоин изображения, чем историческое лицо или библейский персонаж? И кто сказал, что все трое не могут быть героями одной фрески? Миф, история и жизнь сплетались воедино и не спорили о главенстве.
— А вы хотели бы быть увековеченным на фреске, Тис?
— Нет, Эйзен, оно как-то неловко.
— А я бы вот не отказался. Представьте только: я на троне — допустим, из жестяных банок от плёнки. Закутан в тогу — конечно же белоснежную, как экран. На груди — нобелевская медаль, жетон “10 лет Октября” и орден Почётного легиона. Ошую от меня Эсфирь Шуб, одесную — Пера. Обе тоже в тогах, подобно двум Афродитам. На худой конец — Афинам. Ну а вы, Григ, хотите ко мне на фреску?
— Разве что в виде аллегории.
— Nuestra Señora, как поумнел Александров за годы общения со мной! Договорились, будете аллегорией Простоты… нет, лучше Восторженного Ученичества… нет, решено: аллегорией Невежества, Узревшего Свет Просвещения. Бросьте дуться, Гриша, вы же знаете, как я вас люблю! И хотел бы разлюбить, да не умею.
— Ну а вы сами, Эйзен, что будете воплощать на фреске? Синема? Искусство как таковое?
— Нет. Нечто гораздо большее — самого себя. Дело за малым: уговорить Ороско написать всё это на каком-нибудь очередном сортире…
Нигде ещё Эйзен не замечал такого обилия библейских фигур. Оснащённые натуральными человеческими волосами, Христовы куклы ожидали у входа в каждую церковь. Брови выгнуты скорбными дугами, лица — в рисованных слезах. Прихожане заботливо одевали их в самые нарядные свои одежды, от клетчатых пончо и до женских кружевных подвязок. Эйзен только усмехнулся, представив, чьё пышное бёдрышко украшал ранее этот интимный предмет. Но усмешка была некстати: нелепое кружево, натянутое на Его кровоточащую ногу, становилось единственно знаком чистой любви к Нему, и ничем иным. Низменного здесь попросту не существовало, а значит — и кощунства, и святотатства.
В этом мире жила какая-то трудно постижимая мудрость, овладеть которой пришельцу было вряд ли возможно: сознание, привыкшее разделять и противопоставлять, не умело иначе. Оппозиция, конфликт и контраст — главное топливо европейской мысли — в Мексике не помогали, а мешали понять.
Обилие европейских признаков — архитектуры, католических церквей, одежды, белокожих лиц и испанского языка, наконец, — всё это обманывало: Европа была допущена в этот мир, но на правах всего-то гостьи. Она была — соус к пище. Пудра, что тонким слоем лежала на смуглых индейских скулах.
— Compañeros, я решил отказаться быть европейцем. В Мексике надо стать индейцем, чтобы понять хоть малость. Возьму себе индейское имя, переоденусь в шкуру бизона. |