|
■ Из Мексики Эйзен вернулся не на покинутую некогда родину, а в новую страну, которая, однако, удивительным образом была ему знакома — словно составлена из его ранних фильмов. Это чувство появилось у него в первые же московские часы, когда катил по Садовому в надвинутом на лоб сомбреро и пытался укрыться от реальности под широкими шляпными полями. И чем дольше он жил в Советском Союзе, тем более убеждался: законы нового советского бытия — не что иное, как правила и приёмы киноискусства, когда-то предложенные им, Эйзенштейном.
Главным и непреложным законом была, конечно, История — не вся, только юная советская. А революция — плацдарм и исходная точка этой новой истории. Революция — всеобщее божество.
Если поначалу новая религия была явлена лишь прозелитам, что словом и шашкой (и револьвером, и пулемётом, и динамитом, и соляной кислотой, и ядовитыми газами, и миллионами положенных жизней) доказывали большинству её истинность, то нынче Революция сияла на каждом алтаре — в каждом доме и каждой избе. Сияли божественные лики вождей, сияли облики апостолов и новомучеников — на каждой новой площади, и в каждой новой школе, и в каждом новом фильме и новой книге. Новую религию уже не надо было защищать — она утвердилась.
Утвердилась столь крепко, что неофиты веровали яростнее проповедников. Столь повсеместно, что еретикам была одна дорога — вон: хоть из страны, а хоть из жизни. Столь уверенно, что юной Истории не было нужды становиться искусством.
Давно уже превратилась История в мерило всего и вся: в канон и способ познания мира, в этику, в универсальную конструкцию сознания. Давно пропитала собой просвещение и культуру. Единственное, что оставалось неподвластным, — искусство: эмпиреи, сияющие всем, а доступные только избранным. Редкие птицы умели, как Эйзен, парить во многих сферах, соединяя элементарное и низменное с высоким. Редкие творцы умели плодоносить по законам одновременно политики и искусства. Да это уже и не было нужно. Более того, это стало опасно.
Искусство — территория свободы — смертельна для канонов и правил. На его бескрайности ломаются концепты и конструкты, крошатся в пыль ошейники и скрепы. Гибнут религии, если они — цепи, а не цветы. И пророки дохнут, как осы по осени, если они — осы, а не пчёлы. И божества умирают — эти до единого, увы.
Истинное искусство для советской истории было — яд. Это поняли вовремя. Стране было нужно вовсе даже не искусство, а суррогаты — питательные, как маргарин, и приготовленные по всем правилам массовой кулинарии. Как это делал Эйзен. А ежели кто из поваров и сдобрит блюдо щепоткой искусства — то в меру, единственно для придания остроты. Как это делал Эйзен.
Это он, Эйзен, первым распахнул Библию как поваренную книгу и испёк пару фильмов по её рецептам. Затем двинулся дальше в поисках нового и неизведанного, а книга так и осталась лежать на культурном фронте, открытая ко всеобщему употреблению. И была употреблена.
Адамы и евы нового мира заполонили экраны и журнальные страницы, мозаики в клубах и барельефы в метро. Мускулистые и гладкокожие, с глазами, как полярные озёра, и улыбками, как памирские снега. Вместо пожухлого яблока — россыпь новых символов: кувалды, отбойные молоты, серпы и тракторы. Новые люди нового времени, готовые к безустанному труду и безустанной же любви. Готовые рожать вечно: уголь из шахты, детей из чрева, зерно из земли и неиссякаемый восторг из собственного сердца.
Мученики нового мира наводнили кино и живопись, театральные сцены и тексты песен. Мифы о страдании черпались из новостей и, уложенные в христианскую формулу, умножали многократно своё действие. Публика горевала — о павших от белогвардейского штыка или ножа вредителя, от кулацкого топора или шпионской пули, — но горевала только, чтобы через миг уже негодовать. |