|
Топили публику в страстях, как щенят в проруби. Толпа внимала, не умея шевельнуть ни единой мыслью, а только биться в экстазе и декламировать: “Долой!”, или “Даёшь!”, или “Да здравствует!”, или “Смерть!”. Толпа рыдала и восторгалась, чувствуя себя могучим организмом — единым, живым. И никакое умствование никогда не смогло бы заменить этого единения и этого биения общей жизни.
Театральные подмостки и библиотеки, демонстрации, площадные действа, пресса — весь культурный фронт вырабатывал нынче настроения — у народа и для народа. (Иначе зачем вообще нужна культура?) Но главной фабрикой был, конечно, кинематограф.
В Голливуде штамповали всего-то примитивные грёзы — дурман для души, анестезию для классовых страданий. В Советском Союзе production был налажен куда как более прогрессивно. Массово изготовлялись веселье и уважение, выпекались вера и воинственность. В гигантских количествах отгружалась надежда. Соревноваться с ней в выпускаемых объёмах могла только злоба.
Эйзен был первым, кто научился производить всё это в одной картине. Эйзен изобрёл развлечение, увлекательнее которого толпа не знала, — и придуманный для синема монтаж аттракционов сошёл с экрана в советскую реальность.
Аттракционы работали повсеместно, и кататься граждане имели право круглосуточно. Хочешь — хохочи: вот буффонады задорные, про капиталистов и попов, и карикатуры в газетах бессчётно, и скетчи в клубах. Хочешь — негодуй: вот тебе и собрания партийные, и доски с тунеядцами, и передовицы с обличениями ошибок. Хочешь — восторгайся на митингах и демонстрациях, и гордись, и благоговей. Скорби об Ильиче. Болей о мировой революции. Презирай, смакуй классовую обиду, обожай. Триумфируй! Столбеней от восхищения! И снова горюй.
Да не мелочись, беснуйся в полную масть. Все силы чувствам отдай и всего себя — до последнего волоска и последней перхоти. Не просто злись, а ярись и лютуй. Не просто бойся, а холодей от ужаса — самому чтобы в липкий пот, а кишки бы инеем обметало. В шахте, в поле или у станка — не старайся, а вожделей рабочую норму, как девку — каторжник. На партсобрании — не обвиняй несознательных, а бичуй и линчуй. Шалей, сатаней от социальной злости — можно! Вой, рыдай, вертись по полу — всё можно, всё дозволено. Хрипи, царапай землю, пеной изойди. Наизнанку себя выверни и сожги в пламени, оставив после только пустую оболочку из кожи…
История и Истерия — два крыла юного советского государства. Два вида топлива. Два лекарства — одно для успокоения ума, второе для возбуждения сердца. Выбирай. А лучше — принимай оба сразу.
■ С восьмого по тринадцатое января тысяча девятьсот тридцать пятого года в Москве проходит Всесоюзное творческое совещание работников советской кинематографии. Все, кто умеет держать в руках камеру или монтажные ножницы, на худой конец и карандаш для правки сценария, — все слетелись сюда, в зал Большого театра, что сияет нынче золотом, хрусталём и фотовспышками. Все, кто вкалывает по-пролетарски у киностанка или только ещё подаёт надежды. И даже те, кто некогда подавал.
Среди последних — Эйзенштейн. Нет, он по-прежнему сидит в партере, где-то в первых рядах, и ярко блестящая лысина его видна аж с галёрки. И по-прежнему щёлкают вокруг него фотокамеры, запечатлевая, и жужжат без продыха киноаппараты. И имя его в списке участников по-прежнему стоит впереди остальных — как доказательство былых заслуг.
Но уже во вступительной речи чиновник от культуры со спортивной фамилией Динамов выносит вердикт, совпадающий и с частными мнениями в зале: заслуга-то всего одна — “Потёмкин”. Остальная продукция “гения” — заумь несусветная, мусор из хвоста единственной кометы. А в последние пять лет вообще — ничего. Ноль выработки. |