|
Смердящий пессимизм — “и довольно выразительно”. Картина-монстр, чудо-юдо-лента — “а это даже образно”. Сборник эффектных фокусов-покусов — “а это вообще похвала! Спасибо за «эффектных», товарищ Шу!”.
Когда в мае после просмотра чернового монтажа товарищ Шу инициирует полную переделку сценария, Эйзену уже не до шуток. Почти готовую ленту требуется фактически переснять — переписать сцены, усиливая общий оптимизм и более внятно рисуя вредителей. Кроме того, предписывается ещё одна “малость”: заменить некоторых актёров, среди них — и милую сердцу режиссёра Елизавету Телешеву.
Самые прозорливые предрекают фильму скорый конец. Эйзен же лихорадочно собирается и мчится в Одессу, к своей палочке-выручалочке и многолетнему другу Бабелю — переделывать либретто. Оба принимаются за работу рьяно, ещё не зная, что за Бабелем уже следят.
Не картина, а какая-то социальная дикость, замешенная на одиозном мистицизме и упадочности… Отвратительное бесстыдство и гнусный цинизм режиссёра… Извращение образа советского человека, примитивизация и обеднение…
Летом тридцать шестого стартуют очередные открытые процессы над предателями, множась, и ветвясь, и вскрывая всё больше шпионских заговоров. Пресса подробнейше это освещает, от ареста врагов и вплоть до расстрела. Советские учёные и шахтёры, художники и трактористы и все прочие представители трудового класса составляют коллективные письма, в едином порыве требуя “вырвать с корнем” и “выжечь калёным железом”. Писатели — со своим народом, их цеховое письмо озаглавлено “Стереть с лица земли!” (среди подписантов и друг Эйзена Всеволод Вишневский).
Иностранная печать, в ажитации от происходящего в “коммунистическом аду”, пишет о терроре много, и пристрастно, и, увы, не всегда достоверно — недостаток собственных корреспондентов даёт себя знать. Так, в начале тридцать седьмого по зарубежным изданиям прокатывается слух об аресте Сергея Эйзенштейна. Отрицать дезу приходится самому режиссёру. Рассылая по европейским газетам гневные опровержения, Эйзен гадает, была ли это утка или просто просочившийся раньше времени в прессу конкретный план действий.
Эйзентшейн — художник с социально больной психикой, и искусство его — больное… Извращенчество и психиатрическая мерзость… Трюкачество и юродство, рождающие густопсовую антинародность… Эдаким буржуазно-эстетским взглядам не место на советском экране…
На следующем просмотре материала в Главном управлении кинематографии составляют ещё более длинный список претензий, уже ко второй версии сценария. Шумяцкий “висит ножом” — гнёт свою линию на закрытие проекта.
Без ведома режиссёра он везёт ещё не смонтированные куски “Б.Л.” в Кремль — показать Сталину. Отсмотрев сырьё (множество дублей с белыми голубями на фоне дыма, с белым туманом и белыми же цветами яблонь), главный зритель страны остаётся в недоумении — ещё большем от того, что на “смутные эстетические эксперименты” потрачены уже три миллиона трудовых советских рублей.
Пятого марта тридцать седьмого Центральный комитет партии постановляет запретить картину “Бежин луг”. Материалы фильма арестовывают.
Немедленно созывается совещание актива московских киностудий: три дня от рассвета и до заката цвет отечественной кинематографии обсуждает “антихудожественность и явную политическую несостоятельность фильма”. Весомее прочих звучат голоса тех, кто побывал на съёмках — к примеру, Эсфири Шуб — и своими глазами видел и может подтвердить безобразия, что творились на производстве вредоносной картины.
Яростным обвинениям вторит и голос автора: Эйзен кается, красноречиво и прочувствованно. Он берет (покаянное) слово в конце каждого дня и трижды за бранную конференцию посыпает голову пеплом, словно стремясь перещеголять своих ругателей. |