Книги Проза Гузель Яхина Эйзен страница 158

Изменить размер шрифта - +
Он берет (покаянное) слово в конце каждого дня и трижды за бранную конференцию посыпает голову пеплом, словно стремясь перещеголять своих ругателей. И ему это удаётся: самокритика оказывается кратно острее и красноречивее критики со стороны.

Корни допущенных ошибок я вижу в изъянах моего мировоззрения, а именно — в моём вопиющем, возмутительном, тлетворном индивидуализме. На протяжении всей истории партии Ленин и Сталин клеймили этот недопустимый порок, этот гнилой пережиток прошлого, но я был слеп, как Полифем. Всю жизнь я разделял интеллигентскую иллюзию, будто революционную работу можно делать единолично, вне коллектива. Я был донкихотом независимости, но сейчас признаю крах этой химеры. Только в единстве с коллективом, шагая в ногу с партией, можно делать большие произведения искусства. Долой донкихотство и полифемство! Меня переполняет горячее желание перестроиться — не только преодолеть формалистические ошибки, но и пересмотреть весь мой творческий метод, перебрать себя по косточке, по волоску…

Не удовлетворившись устным признанием вины, Эйзен публикует в газете “Советское искусство” статью “Ошибки «Бежина луга»”, где самоуничижается ещё раз, не менее мощно и уже письменно. Статью вскоре перепечатывает инопресса, снова вызывая за рубежом толки о жизни известного режиссёра в условиях террора.

Во всех городах, где имеются киностудии, проходят плановые, а также внеплановые (по велению возмущённых сердец) собрания для разгрома “Б.Л.”. Не видевшие ни единого кадра картины, осветители и гримёры, звуковики и бутафоры громят порочную ленту, что и на экраны-то не успела выйти. На московские сборы вызывают и провинившегося режиссёра. Эйзен ходит на сеансы коллективного осуждения как на работу, почти ежевечерне, и на каждом выступает с коронным номером — самобичевания.

В свободное от самокритики время строчит письма: к Шумяцкому, унизительно-примирительные, и к Жданову, с просьбой дать ему доработать фильм.

Слава пришла ко мне рано. Я думал, что умею носить её, но оказалось, что не умею, и это ещё одна моя огромная ошибка. Я беспринципно пользовался плодами своей популярности, чтобы копошиться наедине со своими единоличными идейками, имея задачей единственно и только — приумножение этой самой популярности. Какая пошлость!.. Больно это признавать, но увы, я ещё не вышел из стадии стихийной революционности, не дорос до революционности сознательной, большевистской. И сегодня, под бдительным вниманием вас, дорогие товарищи по ремеслу, публично ставлю себе иную задачу: овладеть большевизмом. Надеюсь — нет, я абсолютно и категорически уверен, — что коллектив мне в этом поможет.

Однако покаяние не помогает — плёнки велено смыть.

Всему, что возникло на целлулоиде фантазией Эйзена и мастерством Тиссэ: и рафаэлевскому Степку с нимбом над головой, и колхозно-рубенсовским женщинам, и рембрандтовскому бородачу-отцу, мерцанию ржи в ночи, дыханию тумана, цвету и запаху яблонь и белейшим голубям, что сияют ярко, будто внутри у каждого по мощной электрической лампочке, — всему быть обваренным в кипятке и растворённым в едкой щёлочи, соскобленным ножом с родной плёнки и смытым в бак для химических отходов.

Всем велено сгинуть, включая и режиссёра, очевидно. И согласны с этим все, включая и режиссёра, очевидно.

Кроме единственного человечка — крошечной женщины в сине-рабочем халате и холщовых нарукавниках, — ещё одной Эсфири в жизни Эйзена, только по фамилии не Шуб, а Тобак. Неприметный монтажёр “Союзкино” — ни красоты, ни роста, весом детские сорок кило, и с голосом, который никто и никогда не слышал, одним словом, никакая даже не Эсфирь, а бледная моль Фирочка, — эта самая Фирочка проникает в хранилище “Союзкино”, состригает с крамольных плёнок сотню кадров и, пряча в подростковый бюстгальтер нулевого размера, выносит через проходную.

Быстрый переход