|
Не сюжет из прошлого, а рассказ о сегодня готовил открытие, пожалуй, самое важное из совершённых… И вот результат: оба последних фильма убиты. Что это, как не месть оставленной музы?
Или дело в ином? “Вы сказали этой картиной что-то такое, что нельзя, невозможно произнести” — слова Бабеля после очередного просмотра. На Эйзена при этом не смотрел, а куда-то в себя. И разворачивать мысль не стал — разулыбался и тут же замахал руками, мол, ерунда всё, не обращайте внимания и забудьте. Конечно, Эйзен и не думал забывать.
Что крамольного было в “Б.Л.” — в сказке, где искусное воплощение раскрывало весьма безыскусный сюжет? В сказке о торжестве нового над старым, прогресса над замшелым вчера — о том, что денно и нощно воспевает вся советская культура от прессы до этикеток на спичечных коробках? Что такое учуял тонкий Бабель за кадрами пионеров и колхозных полей — столь опасное, что и тех, и других, и всех было велено разъять на молекулы в едком натре? И как может Эйзен, создатель, этого не чуять?
Напротив, именно снимая “Б.Л.”, он испытал обратное чувство: впервые за годы вновь ощутил себя созвучным своему времени и своей стране. Сплавляя актуальность и вечность, поймал сегодня — как ловит птица воздушный поток и парит на его тяге.
Напротив, именно снимая “Б.Л.”, Эйзен вновь поверил в себя. Религию, что некогда формировала искусство, он попрал её же оружием — иконами, нимбами, вознесением умерших и освящением живых — и выбросил-таки Христа на помойку. Ну не мастер ли? Или уже — Мастер?
И вдруг — крах. Почему? За что? И нет ответа.
У Бабеля есть, а у Эйзена — нет. Как не было ответа у Дзиги — почему запретили его фильм. Как не было ответа у Мейера — почему закрыли его театр. Как не было ответа у Эрдмана — почему сослали в Сибирь. Как мало всё же автор знает о собственных детищах!
Нет, Сибири Эйзену не вынести.
Или всё же — да? Существует ли вообще нечто — событие или обстоятельство, — которое бесхребетнику Эйзенштейну было бы невмоготу?
Существует. И ходить за ответом далеко не надо. Эйзен жив, пока снимает кино, и жизнь его — в бобинах с целлулоидом, в кристаллах серебра на тонкой плёнке. Всё, что останется от Эйзена, — квадраты кадров из летучего металла, столь хрупкие, что уничтожить их может и младенец. Оцарапать ногтем или ножом — подойдёт любой, даже тупой столовый. Порезать или смять в кулаке. Бросить в огонь или воду. Или всего-то — подставить солнцу и засветить… Способов покончить с Эйзеном — без счёта.
Некогда, покидая Мексику и свой незавершённый фильм, он рисовал одну за другой сцены убийства — топором, пикой, мечом или ядом, — воображая себя на месте убиенного. Тогда и помыслить не мог, что убить художника много проще — достаточно убить его дитя. А теперь узнал.
Плёнки “Б.Л.” смыли за двадцать минут. “Стачку”, “Броненосца” и “Октябрь” смоют за час — все три ленты совокупно. А не захотят возиться со смывом — кинут в печь, картины сгорят за минуту. Фильмы прекрасно горят, быстрее бумаги и ярче хвороста.
Нынешний страх, что сжимает сердце, — страх-клещи, страх-теснота — боязнь ли это за себя или за свои картины?
Эйзен вертится в мокрых насквозь простынях и не может понять. Как не может уже ни пить, ни есть, даже встать с постели. Не может ни прогнать этих назойливых женщин — то Перу, то Телешеву, то Мама́, что нависают над его беззащитным телом и мельтешат по комнате, — ни заснуть накрепко, ни проснуться от вязкой дрёмы, что владеет им вот уже которую смену света и темени за окном. Ни упасть на пол — и разбиться вдребезги. Ни остановить дыхание — и задохнуться. Ни направить сознание куда-нибудь ещё, кроме бесконечных фантазий о собственной смерти. |