|
■ Мир оскудел. Это Эйзен понял в первые же мгновения после выхода из заточения.
Вытащил его Тис — просто вошёл ранним утром в квартиру (дверь отчего-то оказалась не заперта), достал из гардероба и бросил другу в руки пиджак с брюками: одевайтесь. Эйзен и не сопротивлялся.
Сколько он провёл взаперти? Месяц? Два? Год?
Ведомый Тисом, выковылял из квартиры, прошаркал послушно по ступеням (спускаться отчего-то было трудно, словно не вниз шагал, а карабкался на крутой холм) и вывалился из подъезда прямо к сияющей эмке. Плюхнулись в кресла и покатили. Куда, Эйзен и не спрашивал.
— Сейчас вам раз двести сообщат под разными соусами, что вид у вас дерьмо, — сказал Тиссэ. — Вы уж постарайтесь наплевать, ладно?
— Если и дерьмо, то крепко слепленное — кому попало не укусить. Я весьма сносно себя чувствую.
И это — правда. Руки-ноги шевелятся, глаза-уши видят, и даже язык вполне себе ворочается меж зубов, остроты несмешные слагает.
А вот с миром что-то произошло: в нём стало меньше и красок, и предметов, и резкости, и движения — всего меньше. И звуков почти не осталось, только самые громкие. И запахи исчезли. Мир теперь — выцветшая фотография или слабое воспоминание, лишённое всяких подробностей и нюансов толкования.
Нет, зрение у Эйзена в полном порядке — в состоянии различить хоть надпись на фронтонном транспаранте (“Ура Первомаю!”), хоть пересчитать пионеров, с барабанами марширующих по тротуару. И слух работает прекрасно: сквозь рокот мотора может поймать и барабанную дробь, и “Интернационал” из распахнутого окна, и “Песню о встречном”, что тихо насвистывает Тиссэ. И даже обоняние умеет поймать из воздуха аромат распускающихся почек вперемешку с газолиновым выхлопом. Но всё это совокупно — только если очень захотеть. И очень постараться, и не отвлекаться, и напрягать, напрягать изо всей силы глаз, или ухо, или ноздри и весь свой чувственный аппарат, как боксёр напрягает мускулы перед решительным рывком.
Если же просто катить по Воробьёвым горам, развалившись в автомобиле, то ничего этого нет — ни Тиссэ рядом, ни пионеров снаружи, ни первого майского дня, и ни Воробьёвых гор, и ни самой Москвы, что лихорадочно готовится к демонстрации.
А что же есть? Есть чёрное шоссе. Есть он, Сергей Эйзенштейн — ещё не достигшее сорокалетия немощное тело и такой же слабый дух, что катит по этому шоссе. На обочине, где-то далеко позади, — разбитая хрустальная громадина мексиканского фильма. Ещё одна громадина — разъеденного щёлочью “Бежина луга” — также позади, но чуть ближе. А впереди, в тумане, проглядывает еле что-то большое — то ли тёмное, то ли светлое, то ли высокое, а то ли широкое, но, несомненно, очень большое. Новый фильм? Новая книга? Или так — словно огромный пустой вокзал — выглядит конечная станция? Это всё, что есть. Больше ничего и не существует.
Да, кажется, шоссе это довольно извилисто и пролегает через лишние и даже мешающие местности — по Замоскворечью, Якиманке, убранным алыми флагами набережным, — но Эйзен едва различает пейзаж. Как едва различает и населяющих пейзаж людей, коней, голубей, автомобили. И даже тот, в котором они едут, и даже говорящее что-то лицо Тиса — всё это лишнее, всё мешает. Всё — пыль, скорлупа, труха прошлого.
Как же оскудел мир! Или это он, Эйзен, состарился вконец?
— Приехали!
А приехали они ни много ни мало на Красную площадь. Она вся сейчас — кипящее море: люди, знамёна, музыка, машины, крики и смех — всё бурлит, предвкушая парад. Но бурление, что глушит и слепит остальных, для Эйзена всего-то далёкий рокот. Не запоминает ни единой детали (и когда Мама́ будет страстно расспрашивать вечером о главном событии страны, он затруднится описать хоть что-либо). |